1962. Послание к Тимофею
Шрифт:
Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала «64» Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями:
– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем…
В отличие от машинисток, переплетчиков было не миновать. К началу 60-х сложилась каста особо доверенных мастеровых. После основной
Счастливый обладатель самодельных книг спешил домой, на родимую обсиженную кухню. Вынимал свои сокровища поочередно из потертого портфеля, вертел в руках, обнюхивал, поглаживал титульный лист, начинал заново читать, будто бы не сам перепечатывал, не сам переводил. Твердая обложка, аккуратно подстриженные страницы, ровный ряд оттиснутых букв – обновляли текст, превращали его в нечто незнакомое, неведомое.
Ближе к вечеру (а вечер, не поверишь, начинался тогда в семь, полвосьмого, никак не в десять) подтягивались доверенные люди, которых заранее оповещали: будет что почитать. Они вешали в коридоре свои прорезиненные плащи, шаркали тапочками, пили чай с конфетами «Ну-ка, отними!», спорили о свободе и несправедливости, реже – о Боге, а потом уходили в ночь. Сейчас бы эту ночь назвали ранним вечером.
Затем налаживался самодеятельный книгообмен. На рукопись записывались в очередь. Копию передавали друзьям на ночь-другую, редко на несколько дней. Машинопись постепенно истрепывалась, некоторые буквы заплывали от пролитого чая и капнувшего жира. К столярному запаху клея примешивался запах засаленных краев страницы. И чем потрепанней был экземпляр, тем выше градус ощущения тайны. Тебе уже не понять, слава Богу.
Но Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ледерином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком, – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала «Новый мир»; тут разница была, и еще какая.
Подчищенная и облегченная версия рассказа про счастливый день одного зека была перепечатана по-солженицынски плотно, без пробелов и полей, на обеих сторонах плохой бумаги. Так легче было хранить ее в столе, прятать в тайниках, быстро собирать опасный письменный скарб и перевозить его с места на место. Чем плотней машинопись, тем меньше страниц; чем меньше страниц, тем ниже уровень опасности.
Долгие годы старый сиделец Солженицын таился и прятался от чужого глаза. Сочинял поэмы – и не записывал их, твердил на память; писал толстенные романы – и упечатывал их в тонкие подшивки; разыгрывал в воображении реалистические пьесы – не надеясь увидеть их на сцене. И вот пришла пора приоткрыться, превратить плотную конспиративную машинопись в просторный и удобочитаемый типографский набор. История пошла навстречу Солженицыну. Несколько дней назад Хрущев наконец-то решился; весь год плутал, путал следы, принимал Третью редакцию Программы КПСС, обещая нынешнему поколению, что оно будет жить при коммунизме; а потом раз! – и дал отмашку. Убрать усатого из Мавзолея.
Промозглой полуночью 31 октября 1961 года под проливным дождем бойцы кремлевского отряда вытащили гроб отца народов и оставили Владимира Ильича в полном одиночестве; не с кем поговорить
Советская власть дала трещину; в монолитной стене образовалась щель. Явно ненадолго – надо успеть проскочить. Это понимал не только Солженицын. Великая осторожная старуха Ахматова именно в 1962-м решится отнести свою рассыпчатую поэму «Реквием» – туда же, в «Новый мир». Рассказ об арестованном сыночке, о безысходном горе матери. «Не рыдай Мене, мати…». Да нет же, рыдай, рыдай; если не ты, мамочка, кто же меня согреет слезами? Холодна жизнь в России. Зато прощаются здесь тепло…
Молча плачет Богородица у креста. Слезно воет стрелецкая женка под кремлевскими стенами. Тихо и влажно поет донская казачка. А у русской поэтессы, брошенной в советский омут, и слез уже не осталось, одно окаменелое страданье.
…А если когда-нибудь в этой странеВоздвигнуть задумают памятник мне,Согласье на это даю торжество,Но только с условьем – не ставить егоНи около моря, где я родилась:Последняя с морем разорвана связь,Ни в царском саду у заветного пня,Где тень безутешная ищет меня,А здесь, где стояла я триста часовИ где для меня не открыли засов…В 1962-м «Реквием» не напечатают. Не решатся. Спустя год текст появится в эмигрантской печати. Сквозь заслоны родной цензуры он продерется лишь в марте 1987-го. Ты как раз будешь ворочаться в мамином животе, как ворочался я в ноябре 1961-го. Своеобразные вехи истории: от одной утробы до другой.
С «Одним днем Ивана Денисовича» выйдет иначе. Учитель математики скоро станет легальным писателем, Солженицын Александр Исаакьевич – Александром Исаевичем Солженицыным. Он затаился, напрягся, никак не мог понять: оправдан риск или нет? Засветит его советская редакция или прикроет? Выдал он себя с головой или защитил великий замысел? Что впереди: начало будущего или конец настоящего?
Ответов не было, тревога нарастала.
…Хемингуэй почти дочитан. Сделана последняя закладка, осталась небольшая порция для прощального чтения перед сном; завтра возвращаться в Рязань. Солженицын выходит на склизкую окраинную улицу подышать. Эти места ему не чужие; есть мистика обстоятельств, и он в нее верит. Совсем недалеко отсюда, несколько минут ходьбы – шарашка, тюремный научно-исследовательский институт. Именно здесь ученый зек Солженицын когда-то задумал все свои главные вещи, именно отсюда начинает путь в новую неизвестность.
Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты и еще не знает: уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.
2
Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из вонючей железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до резкого падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.