4321
Шрифт:
Потом все помаленьку стало налаживаться. Его двоюродная сестра Франси закончила младший год старших классов и несколько дней перед тем, как уехать вожатой в летний лагерь в Беркширах, заходила к ним, чтоб ему не было скучно, иногда лишь на часок, иногда на три-четыре, то время, что он проводил с нею, всегда было самой приятной частью дня, несомненно – единственной приятной его частью, потому что Франси из всех его двоюродных нравилась ему больше прочих, она ему нравилась больше всех остальных что в одной семье, что в другой, и до чего же она теперь взрослая, думал Фергусон, с грудями и изгибами, а тело у нее уже похоже на материно, и, совсем как мать его, она умела с ним разговаривать так, отчего ему становилось спокойно и уютно, как будто ничего, пока он был с нею, не могло пойти вкривь, а иногда с Франси бывать оказывалось даже лучше, чем с матерью, поскольку, что бы он ни сделал или ни сказал, она на него никогда не сердилась, даже если он забывался и становился егозой. Это умная Франси придумала украсить его гипс – работа заняла три с половиной часа, такие аккуратные мазки, которыми она покрывала белый гипс, разрисовывая его яркими синими, красными и желтыми полосами, абстракция, вихрящийся узор, который наводил его на мысли о неимоверно быстрой карусели, и пока она мазала акриловыми красками его новую и презираемую часть тела – рассказывала о своем дружке Гари, большом Гари, кто раньше играл фулбэком в футбольной команде средней школы, а теперь учится в колледже, в Вильямсе в Беркширах, неподалеку от того лагеря, где они летом вместе будут работать, она этого с таким нетерпением ждет, сказала Франси, а потом объявила, что ее пришпилили – понятие, в то время для Фергусона незнакомое, поэтому Франси пояснила, что Гари приколол ей значок своего братства, но слово братство
Когда Франси пришла к ним домой назавтра, Фергусон тут же понял, что она плакала. Покрасневший нос, туманные розоватые следы вокруг обеих радужек у нее в глазах, и левой, и правой, носовой платок комком в кулаке – даже шестилетка мог вычислить правду по таким уликам. Фергусону стало интересно, не поссорилась ли Франси с Гари, не перестала ли внезапно и неожиданно быть пришпиленной, что бы означало, что свадьбу отменят, а его не позовут нести кольцо на бархатной подушечке. Он у нее спросил, что ее расстроило, но она отнюдь не произнесла имя Гари, как он себе это представлял, а заговорила о мужчине и женщине по фамилии Розенберг, которых вчера умертвили, изжарили на электрическом стуле, сказала она, произнося эти слова с чем-то вроде ужаса и отвращения сразу, а это неправильно, неправильно, неправильно, продолжала она, потому что они, вероятно, невиновны, они всегда говорили, что невиновны, и зачем только они позволили себя казнить, когда могли бы спасти свою жизнь, сказав, что виновны? Двое сыновей, сказала Франси, два маленьких мальчика, и какие родители станут добровольно превращать своих детей в сирот, отказываясь объявить о своей вине, если они виновны, а это означает, что они наверняка были невиновны и погибли ни за что. Фергусон никогда не слыхал столько негодования в голосе Франси, никогда не знал, что можно так огорчаться из-за несправедливости, причиненной людям, которых можно считать посторонними, ибо ему было ясно, что Франси никогда не встречалась с этими Розенбергами лично, а значит, она говорит сейчас о чем-то смертельно серьезном и важном, серьезном до того, что людей из-за этого изжарили, что это за кошмарная мысль, изжариться, будто кусок курятины, погруженный в сковородку, залитую горячим, бурлящим маслом. Он спросил у кузины, что такого эти Розенберги якобы сделали, чтобы заслужить такое наказание, и Франси объяснила, что их обвинили в том, что они передавали секреты русским, важнейшие секреты, касающиеся создания атомных бомб, а поскольку русские – коммунисты, а потому – наши смертельные враги, Розенбергов обвинили в измене, это отвратительное преступление, которое значит, что ты предал свою страну, и тебя нужно умертвить, только в данном случае преступление совершается Америкой, это американское правительство уничтожило двух невинных людей, а затем, цитируя своего дружочка и будущего мужа, Франси сказала: Гари считает, что Америка обезумела.
Разговор этот Фергусон воспринял, как удар под дых, и стало ему так же потерянно и страшно, как было, когда пальцы его соскользнули с ветки, и он начал падать с дерева, это отвратительное ощущение беспомощности, вокруг него только воздух, а под ним – ни матери, ни отца, ни Бога, ничего, лишь пустота чистого ничто, а тело его летит к земле, и в голове у него ничего нет, кроме страха перед тем, что с ним случится, когда он до земли долетит. Родители никогда не разговаривали с ним о таких вещах, как казнь Розенбергов, они его оберегали от атомных бомб и смертельных врагов, ложных приговоров и осиротевших детей, от изжаренных взрослых, и теперь, слыша, как Франси все это ему излагает одним громадным потоком чувств и негодования, Фергусон оказался пойман врасплох, не совсем как ударом под дых, конечно, а скорее как в мультфильмах, какие он смотрел по телевизору: чугунный сейф падает из окна десятого этажа прямо ему на голову. Хлобысть. Пятиминутный разговор с двоюродной сестрой Франси, и всему – хлобысть. Снаружи – широкий мир, мир бомб, войн и электрических стульев, а он о нем знает мало – или совсем ничего. Он неуч, настолько совершенно дремучий и безнадежный, что ему неловко было быть собой, ребенок-идиот, присутствует, но не считается, тело, занимающее пространство так же, как пространство занимают стул или кровать, не более безмозглого ноля, и, если он желает это как-то изменить, начинать нужно уже сейчас. Мисс Лундквист сказала его группе в детском садике, что писать и читать они научатся в первом классе, поэтому нет смысла торопить события, а умственно готовы начинать они станут на будущий год, но Фергусон уже не мог ждать будущего года, начинать следовало сейчас, или же он обречет себя на еще одно лето невежества, поскольку читать и писать – это первый шаг, пришел к выводу он, единственный шаг, на какой он нынче способен как личность не считающаяся, и если на свете есть какая-то справедливость, в чем он уже всерьез начинал сомневаться, то придет кто-то и предложит ему помощь.
К концу той недели помощь возникла в лице его бабушки, которая в воскресенье вместе с дедом приехала в Вест-Оранж и поселилась в спальне рядом с его комнатой – погостить, что затянулось аж до июля. Накануне ее приезда он обзавелся парой костылей, какие позволили ему свободно перемещаться по второму этажу и отменяли унижение молочной бутылки, но вот самостоятельный спуск на первый этаж по-прежнему даже не обсуждался, путешествие вниз по лестнице чересчур опасно, поэтому кто-то должен был его носить, а это еще одно оскорбление, претерпевать которое следовало молча и с тлеющим презрением, а поскольку бабушка его была слишком немощна, а Ванда – слишком невелика, переноску осуществляли либо его отец, либо мать, отчего спускаться необходимо было рано поутру, поскольку отец уезжал на работу в самом начале восьмого, а мать еще искала себе подходящее место для ателье, но это и неважно, плевать, можно и не спать долго, и уж гораздо лучше утра и дни проводить на застекленной веранде, чем маяться в холодной гробнице наверху, и хотя погода часто бывала жаркой и душной, теперь снова возникли птички, а они более чем воздавали за какие бы то ни было неудобства. На веранде он наконец и покорил таинства букв, слов и знаков препинания – там под опекой бабушки овладел он такими странностями, как везти и вести, лезть и лесть, шок и шёлк, возчик и ящик, а также мучительной загадкой – порог, порок и парок. Прежде он никогда не ощущал особой близости с женщиной, кому судьбой было назначено служить ему бабушкой, с туманной Наной из среднего Манхаттана, личностью милостивой и нежной, как он предполагал, но такой тихой и сдержанной, что трудно было установить с нею связь, и когда бы он ни оказывался со своими прародителями, его бурливый, одуреть какой забавный дед, казалось, занимал собою всю комнату, а бабушка оставалась в тенях, почти совсем безликая. Своим коренастым, округлым телом и пухлыми ногами, неряшливой, старомодной одеждой и скучными туфлями с толстыми, низкими каблуками она всегда поражала Фергусона – как будто человек из другого мира, насельница иного времени и пространства, а следовательно, в этом мире ей всегда неуютно, она могла жить в настоящем, лишь как некий турист, словно была здесь проездом, сама же стремилась вернуться туда, откуда явилась. Тем не менее про чтение и письмо она знала все, что следовало знать, и когда Фергусон спросил ее, не согласится ли она ему помочь, она потрепала его по плечу и сказала, что, конечно, поможет, для нее это будет честь. Эмма Адлер, жена Бенджи, мать Мильдред и Розы, учительницей оказалась терпеливой до занудства и наставляла своего внука с систематическим тщанием, начав в первый же день с экзаменовки знаний Фергусона: перед тем как разработать соответствующий план действий, ей необходимо было выяснить, сколько чего он успел выучить. Ее воодушевило, что
Назавтра бабушка помогла ему написать письмо тете Мильдред, которую он не видел уже почти год. Та теперь жила в Чикаго, где работала профессором и учила студентов большого колледжа, вроде Гари, хотя Гари учился в другом колледже, не ее, в Колледже Вильямса в Массачусетсе, а ее колледж назывался Университет Чего-то. Подумав про Гари, он, само собой, начал думать и про Франси, и ему показалось странным: двоюродная сестра в семнадцать лет уже говорит о замужестве, а тетя Мильдред, которая на два года старше его матери, а значит, на много лет старше Франси, до сих пор ни за кем не замужем. Он спросил у бабушки, почему у тети Мильдред нет мужа, но на этот вопрос ответа, очевидно, не было, потому что бабушка лишь покачала головой и призналась, что этого не знает, но предположила: это, возможно, из-за того, что Мильдред очень занята работой или же просто потому, что до сих пор не нашла подходящего мужчину. Потом бабушка дала ему карандаш и небольшой листок линованной бумаги, пояснив, что это лучшая бумага, чтобы писать на ней письма, но, прежде чем начать, ему нужно хорошенько подумать, что именно он хочет сказать своей тете, мало того – ему не следует забывать писать фразу покороче, не потому, что он не способен читать длинные предложения, но письмо – это совсем другая история, и поскольку писать печатными буквами – процесс медленный, ей бы не хотелось, чтобы он выдохся и бросил, не доведя дело до конца.
Дорогая тетя Мильдред, писал Фергусон, а бабушка диктовала ему слова по буквам, высоким качким голосом, тянула звук каждой буквы, словно песенку, мелодия взмывала и опадала, пока рука его постепенно ползла по странице. Я упал с дерева и сломал ногу. Здесь Нана. Она меня учит читать и писать. Франси раскрасила мне гипс синим, красным и желтым. Она злится из-за тех людей, которых изжарили на стуле. Во дворе поют птицы. Сегодня я сосчитал одиннадцать разных птичек. У меня любимые желтые овсянки. Я читал «Сказку о двух вредных мышках» и «Цирковую собачку Махотку». Что тебе нравится больше, ванильное или шоколадное мороженое? Надеюсь, ты скоро приедешь в гости. Целую, Арчи.
Они немного поспорили из-за употребления слова «изжарили», которое бабушка сочла чрезмерно вульгарным, если говорить о трагическом событии, но Фергусон настоял на том, что выбора нет – язык нельзя менять, поскольку именно так Франси и представила ему все это дело, и он считает, что это хорошее слово именно потому, что оно такое яркое и отвратительное. Да и вообще это его письмо, правде же, и он может в нем писать все, что захочет. И вновь бабушка покачала головой. Ты никогда не отступаешь, Арчи, правда? На что ее внук ответил: А с чего бы мне отступать, я же прав?
Вскоре после того, как они запечатали письмо, домой неожиданно вернулась мать Фергусона, пропыхтев вдоль по улице в красном двухдверном «понтиаке», на котором она ездила с тех пор, как семья тремя годами раньше переселилась в Вест-Оранж, машину эту Фергусон и его родители звали джерсейской помидоркой, и когда мать закончила ставить ее в гараж – прошагала по газону к веранде, двигаясь быстрее обычного, ускоренным темпом где-то посередине между шагом и трусцой, и едва оказалась на таком расстоянии, чтобы Фергусон различил ее черты, он увидел, что мать улыбается, от уха до уха – необычайно широкая и яркая улыбка, – а потом она подняла руку и помахала своим матери и сыну, тепло их поприветствовала, признак того, что у нее отличное настроение, и не успела еще подняться по лесенке к ним на веранду, Фергусон понял, что именно она сейчас скажет, поскольку по ее раннему возвращению и бодрости на лице было ясно, что ее долгие поиски наконец-то завершились, что место для ее фотоателье найдено.
Оно в Монклере, сказала мать, это совсем недалеко от Вест-Оранжа, и место это не только достаточно просторное, чтобы туда влезло все, что понадобится, но и располагается прямо на главной улице. Там, конечно, придется потрудиться, но аренда начнется только с первого сентября, а потому ей хватит времени разработать планы и начать ремонт с первого же дня. Какое облегчение, сказала она, наконец-то хорошая новость, но все равно еще есть загвоздка. Ей нужно придумать название для ателье, а все ее замыслы ей пока не нравятся. «Фото Фергусон» на слух не годится из-за двойного ф. «Фото Монклер» слишком пресно. «Портреты от Розы» чересчур претенциозно. «Фото Розы» на слух неудачно из-за тройного о. «Пригородные портреты» наводят ее на мысли об учебнике по социологии. «Современный образ» неплохо, но с таким названием она скорее думает о журнале по фотографии, а не об ателье и плоти и крови. «Портретная Фергусон». «Камера-центральная». «Фото Ф-Стоп». «Проявочная деревня». «Площадь Светлого Маяка». «Фото Рембрандт». «Фото Вермеер». «Фото Рубенс». «Фото Эссекс». Не годится, сказала она, все они дрянь, а мозги у нее уже онемели.
Фергусон встрял с вопросом. Как называлось то место, куда его отец водил ее на танцы, спросил он, там было где-то слово роза, куда они ходили, когда еще не были женаты? Он помнил, как она ему разок про это рассказывала, потому что им там было так здорово, что они танцевали, себя не помня.
«Страна Роз», сказала его мать.
Тогда мать Фергусона повернулась к своей матери и спросила, что она думает насчет «Ателье Страны Роз».
Мне нравится, ответила ее мать.