56-я ОДШБ уходит в горы. Боевой формуляр в/ч 44585
Шрифт:
Ольхин мелко и, как мне представляется, противно хихикает, а я все равно под его критикой не клоню головы. «Завистники всегда губят талант», – мрачно думаю я и делаю из фляги глубокий глоток, брага, скользнув по пищеводу, смыла мою обиду на этого бестактного типа и офицера.
– Много ты в литературе понимаешь, – уверенно кинулся я на защиту своей статьи и…
О литературе сейчас говорят, развалившись на стопке грязных бушлатов, полупьяный, проваливший экзамены в институт солдат и выпивший офицер, призванный после окончания университета. Да я и сам понимаю, что трудно в это поверить. Вот только о чем еще было говорить? О войне и службе? Да ну ее на хер! Не затем пьют в Афгане, чтобы о нем говорить, затем и пьют, чтобы хоть на время о нем не думать. Рассказывать о доме и девушках? Так разные у нас дома и общих знакомых нет. Лучше
– Слышь, Игорь, а вот у тебя как было, вот ты что чувствовал, когда первого убил? – по пьяни расслабившись, я вернулся к занимавшей меня теме.
Мы как раз повесть Бориса Васильева «А зори здесь тихие…» вспомнили. Сначала горько посетовали, что у нас в батальоне зенитный взвод из одних парней состоит. Затем я осторожненько поинтересовался его мнением о художественной достоверности той части повести, где старшина Васьков девушку-зенитчицу утешает и рассуждает о нравственной ломке, которую должен переживать человек, убивший себе подобного. И только потом, в упор, как в живот выстрелил, спросил: «Ты что чувствовал, когда убил человека?»
– Я же минометчик, – морщится крайне недовольный вопросом лейтенант, – мое дело – команду отдать: «Прицел… беглым огонь…» А там, куда мина попадет…
– Не ври! – грубо обрываю я Ольхина. Сейчас он для меня не офицер. Кто? Да просто товарищ, сослуживец, с которым за флягой браги говорю о литературе и о войне, вот потому и повторяю: – Не свисти, Игорь! Ты же боевой группой командовал, мы же не всегда с минометами на операции ходим.
– Чего ты пристал? – неожиданно резко повышает голос Ольхин, и он сейчас не с подчиненным ему солдатом говорит, а почти со сверстником. – Ничего такого я не чувствовал! И переживать по этому поводу не собираюсь! Понял?!
Тускло-желтый свет от электрической лампочки в безоконной каптерке. Тускло-желтое лицо у Игоря, и у меня, наверно, такое же, только на донышке фляжки осталась брага, и все метет и метет «афганец».
– Думай о простых вещах, – помолчав, советует Игорь. – Пожрать, выпить, поспать, – чуть улыбнувшись краешком потрескавшихся губ, продолжил: – Как офицеров наколоть. Иначе ты служить тут не сможешь. Обо всем остальном дома подумаем, если вернемся.
Через две недели Игоря Ольхина убьют. Колонна машин за продуктами шла в Союз, лейтенант Ольхин и его взвод были назначены в сопровождение. Машина, в кабине которой ехал Игорь, подорвалась на мине. Игорю оторвало обе ноги, он потерял сознание от болевого шока и умер от потери крови. Ребята говорили, что он не мучился, быстро отъехал. А пока:
– Тебе пора, смена скоро, – вставая с кипы бушлатов, негромко говорит Игорь и приказывает: – Пошли, мне тоже посты проверить надо.
Надеваем марлевые повязки, пыль на них красно-черная, как запекшаяся кровь, выходим из каптерки. Бушует «афганец», и марлей закрыты у нас рты. Непроницаемой стеной стоит красно-бурая пыль, так тяжело дышать и не видать, что там, вдали. С закрытыми ртами, сомкнутыми губами и сузив глаза, почти ничего не видя, идем мы на посты. Мы не знаем, что ждет каждого из нас. С закрытыми ртами, сомкнутыми губами и сузив глаза, прошли мы по этой войне. И чтобы выжить в этой буре, надо думать только о простых вещах: «Пожрать, выпить, поспать, как офицеров обмануть, как не нарваться на пулю, не подорваться на мине». А все остальное… повторю короткое пожелание своих сослуживцев: «Да пошло оно все на хер!» Пусть каждый сам хоронит своих мертвецов. И все несет и несет тучи песка красно-коричневая буря, которую мы называли просто по имени – «афганец».
А еще в первые месяцы службы в Афганистане было у меня тайное горе. Очень много оно мне нравственных страданий принесло, и чем сильнее я о нем хотел забыть, тем чаще мне про него напоминали. Дело в том, что мне просто фатально
Как же мне за это досталось! Если командир роты со зловещей улыбкой спрашивал меня: «Вы это что себе позволяете, товарищ ефрейтор?» – то я сразу понимал: никакие отговорки не помогут, меня подловили с очередным залетом, и будь готов, ефрейтор, получить хороших, ну просто огромных трендюлей. Если командир взвода, лейтенант Петровский, с утра вставал с левой ноги, а я в недобрую минуту попадался ему на глаза, то он обязательно спрашивал: «А почему вы, товарищ ефрейтор, предусмотренные уставом знаки различия на погонах не носите?» Дело в том, что свой гайджунайский позор, тоненькую, сиротскую и такую одинокую лычку, я на погоны никогда не пришивал. А Петровский требует: «Немедленно пришить, а потом прийти и доложить». Несколько раз я слезно умолял командиров:
– Ну разжалуйте вы меня! Ну чего вам стоит, я же не в отпуск прошусь, в конце-то концов.
– Товарищ ефрейтор! – с суровой офицерской лаской пенял мне капитан Акосов. – Вы совершенно о товарищах по роте не думаете.
– Это еще почему? – чувствуя грядущее издевательство, угрюмо спрашивал я.
– В трудный час посмотрит на вас, товарищ ефрейтор, наш боец, – улыбается ротный, – ему сразу на душе веселее станет: он-то нормальный солдат, а уж никак не ефрейтор.
– И пришейте наконец знаки различия, – добавляет Петровский.
– Ну на конец – это по желанию, – хохочет ротный, – а вот на погоны – обязательно.
Ну ладно офицеры, не слишком уж и часто они вспоминали о моем воинском звании, а вот сослуживцы по роте… Вот сколько звезд на небе, столько раз я и выслушал, что «лучше иметь дочь-проститутку, чем сына-ефрейтора». Я стал мрачен, злобен и ужасно раздражителен. Особенно меня Фарид Валитов, боец из второго взвода, доставал. Он татарин, как и я, только я с Волги, а он крымский. Призвали его из Узбекистана. Прозвище у него Челубей. Так вот эту фразу про сына и дочь он аж на трех языках повторял: на русском, татарском и узбекском. Еще у нас и настоящий немец во втором взводе служил, из Казахстана парня призвали, так вот его Челубей попросил выучить, как поговорка про ефрейтора и на немецком языке звучит. Тот его и обучил. Теперь уже и на немецком прокаркал мне в лицо Челубей поговорку про ефрейтора. Достал он меня, полиглот хренов. Два раза я гордо бросал ему вызов: «Ты, козел! Пойдем поговорим!» И два раза был избит, роста мы были одного, но мышечной массой он меня раза в три превосходил.
Жизнь моя стала горька, судьба туманна, военная карьера неопределенна, а воинское звание «ефрейтор» ненавистно. В сладких мечтах я видел, как стою перед строем роты, а с моих погон «с мясом, с корнем» срывают ненавистную лычку. И вот, дело в феврале было, сплю я на своей койке в палатке, помимо тощего байкового одеяла еще и шинелью укрылся, и снится мне чудный, просто волшебный сон.
Стою я на горе и точно знаю, что это греческий Олимп. Вижу сидящего на троне седовласого величественного старца. На голове у старца золотой обруч, в правой руке лира, в левой развернутый свиток, на свитке надпись: Гомер «Илиада». Сам знаю, что место поэтов – это Парнас, но это же Гомер. Геракла же к богам причислили, а Гомер – это античный Геракл изящной словесности. Кабы не поэты, то кто бы про этого Геркулеса-то знал? Заслужил Гомер божественный титул, да еще как заслужил! Вот это да! Попасть на Олимп увидеться с самим Гомером, значит, я достоин, достоин и еще раз достоин! От такого счастья ликует моя душа. Дело в том, что до двадцати лет я не только пописывал стишки, но и весьма самонадеянно считал, что обладаю незаурядным поэтическим даром. Стишки были такого качества, что в слове «писал» как угодно ставь ударение – ив любом случае не ошибешься. Ну да ладно. Подхожу я, значит, строевым шагом к Гомеру и приветствую его: