60-я параллель
Шрифт:
Мария Михайловна была прежде всего замечательным, опытным педагогом. Много зим работала она в городковской школе на Березовой аллее; много лет была и бессменным начальником лагеря в «Светлом». Дети и взрослые отзывались о ней с любовью и почтением.
В сорок первом году Мария Михайловна была уже пожилым, крепкой закалки человеком. И в Москве, и в Ленинграде по сей день можно встретить старого большевика, члена партии с подпольным стажем, который, услышав ее фамилию, вдруг заулыбается задумчивой, в далекое прошлое обращенной улыбкой… «Позвольте… Машенька Митюрникова? Да кто же ее в свое время не знал? А она жива? Ах ты… Как бы хотелось
Сорок лет назад действительно все знали Машу, дочь питерского книготорговца, чудесную, молчаливую, милую девушку с непомерно длинной и тяжелой пепельной косой, беспартийную доверенную многих партийных дел. Маша Митюрникова была всеобщей подставной невестой, державшей связь со многими заключенными. Маша была верной хранительницей складов опасных прокламаций, шрифтов, партийных сумм. Ее знали и любили повсюду — в Петербурге и в Иркутске; в этой замечательной питерской курсисточке жили железная воля и благородное сердце. Таким ее свойствам было где развернуться; не один жандармский ротмистр сердито пожимал плечами после разговора с «арестованной Митюрниковой»; не один царский следователь по особо важным делам десять раз перечеркивал протокол допроса, способного окончательно загубить его репутацию Пинкертона: «Чортова смиренница! Недаром у нее деды — староверами были!»
Очные ставки, хождение по этапам, централы и тюрьмы, то, о чем ее ученики читали только в книгах, — всё это она видела и помнила сама.
Но и сейчас, когда, встав неукоснительно в половине шестого утра, маленькая женщина, с головой, горделиво оттянутой назад тяжестью огромного узла седых волос, выходила на балкон и зорко оглядывала свои владения, — нет, и сейчас было легко понять: в этом, казалось бы таком слабом, теле живет несгибаемый, непреклонный дух.
Редко она успевала утром бросить на себя взгляд в зеркало. Кое-как закрутив волосы на упрямом затылке, умывшись — точно ей всё еще было шестнадцать лет — до пояса холодной как лед водой из знаменитого во всем районе Светловского ключа, она предпочитала на две, на три минуты задержаться тут, у легких перильцев голубенького мезонина, вглядываясь в высокую ясную зарю над озером, в отражение сосновых маковок под тем берегом, насупротив…
Еще раз — в который раз! — перед ней пробуждался мир. Каждым птичьим свистом, каждым протяжным воплем паровоза на Луге-второй он призывал к тому, что для нее было всегда главным делом и главным счастьем жизни, — к труду. И, можно думать, в чистых, прозрачных очертаниях этого мира ее прямая душа, ее простая, строгая, светлая жизнь отражалась лучше и вернее, чем может отразиться человеческое лицо в стекле и ртути зеркала.
В том году к середине июня руководители лагеря успели вывезти на Светлое только двадцать пять детей из ожидавшихся шестидесяти трех. Старшие еще сдавали последние экзамены. Слабых и половину малышей задержала погода; она была необычайно холодной: за озером, к Вяжищу, даже в середине месяца лежал в лесных овражках снег и цвели анемоны.
Когда грянула война, среди родителей началась разноголосица. Одни требовали немедленного возвращения детей в город; боялись не какой-либо определенной опасности, нет, страшила сама разлука. В такие дни лучше быть вместе!
Другие возмущались, протестовали: что за нелепая тревога! Где тебе — фронт, и где — Луга? И, уж конечно, Ленинград, огромный город, скорее испытает на себе тяготы воздушной войны, чем Светлое, — пять-шесть домишек в густом бору.
В
Эти распоряжения совпадали с тем, что думала Мария Михайловна сама. Она была твердо убеждена: всем ее воспитанникам надлежало оставаться, конечно, здесь, в Светлом. Мчаться сейчас со всеми детьми в город, чтобы месяц спустя, когда первые волнения пройдут, снова тащить их обратно, казалось ей просто унизительным, нелепым.
Пожимая плечами, потряхивая седой головой, она отпускала, впрочем без лишних слов, ребят одного за другим. Она молча сдавала их на руки приезжавшим родителям; только губы ее поджимались всё сильнее. К крайней ее досаде, с каждым днем состав лагеря уменьшался и уменьшался.
Прождав несколько дней, Митюрникова сделала генеральный смотр своему, столь прискорбно сократившемуся хозяйству. Тотчас же она упразднила ставший совершенно излишним лагерный «штат».
В самом деле, в конце концов на руках у нее осталось только пятеро старших школьников: двое мальчишек и три девушки. Они, под ее руководством, могли великолепно обслужить себя сами.
Кладовка лагеря в те дни ломилась от изобилия: запас делался на шестьдесят ртов, а теперь их в двенадцать раз меньше. Смущали начальницу только ее питомцы.
Их было пятеро, — все совершенно разные. Остались они тут тоже по совсем различным причинам.
Лизонька Мигай, сирота, первая ученица десятого класса, тихая, старательная и способная девушка, не вызывала у нее никакой тревоги. Все в лагере, и взрослые и ребята, каждый по-своему, любили и жалели эту Лизу, — ее милое тонкое личико, ее большие печальные глаза с непомерно длинными ресницами, постоянно опущенные на листы какой-нибудь книги, ее мягкий, вовсе не грустный, лишь словно подернутый какой-то легкой дымкой, характер.
Девочка блестяще училась в школе. Особенно по литературе и истории. Она писала совсем не плохие стихи.
Трогательно было следить за тем, что наполняло ее душу, что увлекало ее сильнее всего: рассказы о людях, могучих духом и телом; повести о благородных и добрых героях, о смелых воинах, беззаветно сражающихся за правое дело, о великих битвах и подвигах.
Никто не улыбнулся, когда через Марфу Хрусталеву стало известно, что у Лизы, в ее комнатушке на Сердобольской, висит в рамке на стене над кроватью неизвестно откуда добытая фотография легендарного конармейца девятнадцатого года — Олеко Дундича, висит рядом с открыткой-портретом Долорес Ибаррури.
Никто не удивлялся, узнавая, что ее стихотворения всегда посвящены то спасению челюскинцев, то бессмертному перелету через полюс; альпинистам, впервые поднявшимся на пик Сталина; водолазам, вырывающим из объятий океана советский ледокол «Садко».
С непередаваемой страстью, без тени зависти слабая телом, горбатая девушка «болела» за каждый футбольный матч, трепетала при любом звездном заплыве или даже во время самой обыкновенной лагерной эстафеты вокруг Светлого озера. Всей душой она мчалась, летела, плыла, карабкалась, боролась, жертвовала собою и побеждала вместе с каждым, кто был смел, благороден и силен.