А у нас во дворе
Шрифт:
Не помню, раньше или позже «Тарзана», но был в моем детстве фильм, совершенно меня околдовавший. Шел он не в «Ударнике», а в клубе «Красные текстильщики» и назывался «Индийская гробница». Загадочная красота героев, их странная пластика, экзотические танцы, роскошные дворцы, белые слоны — все было настолько необычно, что вопросов не возникало. Тем более что я привыкла задавать их только маме, а на «Индийскую гробницу» ходила с бабушкой и дедушкой. Выйдя после сеанса на улицу, мы медленно шли по заснеженной Москве. Я напевала, а дедушка насвистывал мелодию из фильма, которую помню до сих пор.
Но с одной картиной моего детства у меня установились особые, сложные и очень
«Наташа Защипина? — переспросил он небрежно. — Я ее отлично знаю. Она живет в моем дворе. Я даже вчера ее видел, и она рассказала мне свою историю». «Какую историю?» — спросила я, не веря своим ушам. «Ну, про то, как она была в плену, как ее освободили». Я потеряла дар речи. Это уж слишком. Мало того что она сыграла мою роль, она еще была в плену, у нее имелось какое-то прошлое. «Врет», — вдруг догадалась я. «Врет!» — сказала я громко. Но, взглянув на взбивавшую в это время клюквенный мусс Юркину маму и увидев, что она едва сдерживает смех, я поняла, что врет Юрка, а вовсе не Наташа Защипина.
Нет, мне не суждено было стать актрисой. Я осталась зрителем, но зрителем чутким, преданным, благодарным, неравнодушным. А это тоже совсем неплохая роль.
Не плачь! Ведь это понарошку. Нам крутят старую киношку, И в этом глупеньком кино Живет какая-то Нино, И кто-то любит эту крошку. Решив убить себя всерьез, Герой, едва из-под колес, Вновь обретает голос сладкий… Но ты дрожишь, как в лихорадке, И задыхаешься от слез.Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…
Наблюдать умиранье ремесел Все равно что себя хоронить.
В начале 1950-х к нам домой регулярно ходил высокий, грузный, цыганского вида человек с мощными усами и золотым зубом. Держался он с достоинством, носил просторное пальто и широкополую шляпу. «Наш придворный сапожник», — называли его домашние. Присев на стул и широко расставив ноги, цыган помещал между ними саквояж, насквозь пропахший кожей, клеем и гуталином, щелкал металлическими запорами и извлекал на свет наши помолодевшие и сияющие
Но главное, чудесный башмачник иногда приносил собственные изделия, творения своих рук. Я не была избалованным ребенком, но однажды потеряла голову. Передо мной явились коричневые лодочки с бантиком и изящным каблучком. Помня, что скромность — мое главное достоинство (высоко ценимое мамой), я молчала, не отрывая взгляда от туфель. Кончилось тем, что мастер сделал для меня другую пару, поменьше, и я носилась с ней как с писаной торбой. Больше носилась, чем носила: ставила возле себя, когда делала уроки, и держала рядом на стуле, ложась спать. Едва нога вырастала, появлялась новая пара — копия первой. Последнюю сносила в 1956-м году.
«Придворный сапожник» был волшебником. Он и платок из кармана вынимал, как фокусник: тянул, тянул, а тот не кончался. Да и можно ли было обычным платком вытереть широкую смуглую лысину и необъятный лоб?
Знали мы и другого сапожника, жившего на противоположной стороне улицы на первом этаже невысокого, типично замоскворецкого дома. В огромном кожаном фартуке он сидел возле окна (летом нараспашку открытого) и, мурлыча себе под нос, постукивал молотком, орудовал шилом, что-то смазывал или латал валенки. А мы, дети, стояли у окна и смотрели. «Свет только не загораживайте», — просил он. К нему шла вся наша улица: «Петрович, выручай». И выручал.
Там же неподалеку жила мамина портниха Нина Иосифовна — вход со двора, второй этаж. Окна ее квартиры смотрели в торец соседнего дома, поэтому приходилось постоянно жечь свет (наверное, расплата за то, что жила не в коммуналке, а в своей, хоть и крошечной, квартире). Там все было интересно: ножная швейная машинка, шпульки, булавки, разноцветные лоскутки, которые мне разрешалось собирать, модные журналы на глянцевой бумаге. Интересно было смотреть, как, набрав в рот булавок и валяясь у мамы в ногах, она закалывает на ней что-то шуршащее и блестящее, а потом, прищурившись, смотрит на все это в длинное, висевшее в коридоре зеркало.
Особой достопримечательностью квартиры был ее муж, Николай Иванович. Когда мы приходили, он здоровался и тут же убегал в свой ярко освещенный угол работать — переписывать ноты. Заказов у него было полно, он всегда спешил, но все делал тщательно и в срок. Я заглядывала ему через плечо, наблюдая, как на пяти линейках с феерической скоростью возникают черные и белые гирлянды нот, диезы, бемоли, точки, палочки. Нина Иосифовна шила исключительно серьезные вещи — костюм, вечернее платье — и только из дорогих тканей, поэтому мама редко к ней обращалась, но сшитое ею носила подолгу.
Если же требовалось нечто легкомысленное, недорогое, летнее, приглашалась Жешка. Ей было около шестидесяти, но никто не звал ее иначе. Шить у Жешки значило на время поселить ее у себя. Не имея ничего своего — ни семьи, ни детей, ни жилья, — она всегда у кого-то гостила, вовсе не жалуясь на судьбу, а, напротив, считая себя счастливой обладательницей легкого характера, тонкого вкуса и, главное, восхитительной фигуры. Скрестив стройные ножки и распарывая мамин старый халат, она без умолку рассказывала свои вечные истории про давнюю скоротечную карьеру балерины кордебалета, про вздыхателя-скульптора, сто лет назад вылепившего ее ножки, про новую приятельницу — «красотку, от которой дохнут мужики». Но коньком ее был старый как мир и вечно юный сюжет про очередного поклонника, который шел за ней по улице как завороженный, пока наконец не забежал вперед и не заглянул ей в лицо. А глянув, отшатнулся — и «давай бог ноги».