Шрифт:
Часть первая
Все тело у нее было мокрым. И липким. Липкие ляжки, ладони вдоль мокрых бедер, копчик был липко-мокрым. И в голове стучала песенка, будто детская считалка: «Двадцать пять лошадок рысью через мрак…» За окном на ночной улице завывали сирены сигнализаций запаркованных машин и запертых магазинов. Никто не вызывал полицию, в этом районе все жили с сиренами, которые сами выключались, отвыв свое, неожиданно. Иногда визжали сирены проезжающих машин «скорой помощи» – за кем-то ехали или кого-то уже везли. «Что же я наделала. Что же я наделала. Что же я наделала». Мокрая Женщина водила
Стена дома напротив была наэлектризованной – от невыключенной вывески недавно открывшегося магазина. По той стороне, откуда смотрела Женщина, – стена английского фарфора с бархатной копотью, будто от керосиновых ламп. Мокрая Женщина ложилась и курила. Потом было слышно, как издалека по улице движется зеленый грузовик, собирающий мусор. Арабы, африканцы и поляки в зеленом подкатывают зеленые мусорные баки к грузовику, и он поднимает их и вываливает в себя мусор. Когда он оказался совсем под окнами, Женщина услышала звон высыпаемых, падающих, летящих в грузовик двадцати четырех зеленых бутылочек из-под пива («Двадцать пять лошадок рысью через мрак…»), выкинутых в пакете со старыми тетрадками, ненужными бумажками и изношенной сумкой. Днем Критик выкинул. «Я понимаю, ты уже хочешь меня забывать. Отвыкать от меня», – сказал Критик уходя. «Лучше бы я и не узнавала», – подумала Женщина. Но, скорее всего, не подумала. Еще нет. «До встречи», – сказал Критик и пошел вниз по лестнице, не оглядываясь, потому что плохая примета – оглянуться.
Она уснула под утро. И утром на улице, уже наполненной шумом транспорта, перевозящего людей и товары, заорала вдруг женщина-стекольщик. «Есть чем порезаться!» – зазвенело в голове у мокрой еще Женщины. А может, это был обычный стекольщик, но с простуженным – уже порезанным – голосом.
Она встала. Ее трясло от недосыпания и от страха. От ужаса, что она здесь и даже чемодан лежит. Даже разобран уже. Она уже не уходит. Передумала. И еще она с ужасом вспоминала фразу из интервью с Эрнстом Юнгером в журнале «Транс Юроп Экспресс» о том, что мы не меняемся. Что люди не меняются на самом деле. Что каким вы были в пятнадцать лет, таким вы и останетесь. И она помнила, что, когда первый раз прочла интервью, эта фраза ее жутко смутила. Потому что и она так думала. И про себя тоже. Поэтому и хотела ее избежать, не останавливаться на ней, чтобы не думать и не ужасаться. Ведь это ужасно, такой, как в пятнадцать, быть и в тридцать два. Потому что в пятнадцать она все время хотела убежать. И убегала. Только тогда можно было вернуться. Потому что пятнадцать – это детство. А в детстве: семья, дом – из которых ее выгоняют, даже если и пугают тем, что выгонят. И в пятнадцать можно предать. Временно. И простят предательство. А может, и в пятнадцать нельзя было? Но чтобы этого не делать, надо было быть другой. А она уже была такой, как и сейчас: женщина-западня, женщина-предатель, женщина-ребенок.
Она застелила постель и, унося большое одеяло, остановилась у задника полки, к которой были приколоты какие-то глупые картонки-картинки, найденные на улице, и на них цветная ксерокопия фотографии, сделанной австрийским фотографом. На фотографии были она и Писатель. Они были как немцы в русском смысле – фашисты. Перед крахом еще. Уверенные и невозмутимые. Она и Писатель. Писатель и она. И Женщина подумала, что не имеет, наверное, права так говорить – я и Писатель. Потому что уже есть – она и Критик. Но все равно в голове у нее сочетание «я и Писатель» было сильнее, чем «я и Критик». Тверже. И правомочней. «Я и Критик» было каким-то полуфантастичным, мечтательно-детским. А «я и Писатель» было взрослым, реальным, жестким.
Она следила, стоя почти у самой стойки бара, куда, к кому проталкивается художник с только что подаренной ею книгой («Моему дорогому другу Вилли» или «Моему давнишнему другу…»). Он шел, обходя высоких девушек из СССР, приехавших покорять Запад, оказывающихся всегда в кольце бывших советских мужчин, не покоривших Запада. Высокие девушки хотели быть манекенщицами, но чаще ими украшали не обложки журналов, а вернисажи,
Она пошла, проталкиваясь мимо советских девушек с длинными волосами по спинам, мимо бывших советских женщин в «Монтане» и «Кензо», и мимо пьяных, двух-трех неудачников, задев одного, клошарного вида, и мимо удачливого, в бабочке, и наконец подошла к художнику с интеллигентным хиппи. И художник сказал – вот, это кинокритик и искусствовед, вот, это поэтесса, нет, он сказал: «Поэт и автор этой книги». И Критик сразу сказал, что читал ее стихи. Это было хорошо, не надо было строить что-то из себя, создавая образ, – человек уже имел какое-то представление о том, кто ты.
Она сказала, что ей нужен агент в СССР. Может быть, ей надо было закричать: «Ой, мне нужен поклонник моего таланта! Человек, влюбившийся в мою прозу, в то, что я пишу, и борющийся за ее публикацию!» Но она потрепала Критика по лацкану куртки и сказала, что он должен прочесть ее книгу, первую, по-русски, она есть у художника. Рядом на диване сидел какой-то балаганного вида тип. Оказалось, что это брат художника. Из Одессы или Ленинграда. Он прочел книгу и что-то стал говорить, пошловато намекая на что-то. А Критик сказал, что его как раз попросили исполнить роль агента ленинградские издатели, ничего в литературе не понимающие, но делающие деньги. Эти люди принадлежали к бизнесу с «русской душой». Рыжая девушка художника (заменяющая постоянную, потому что та тоже рыжая, но убежала) сказала, что Критик может взять книгу у художника. Нет, сказала «у нас», значит, уже жила с художником. Женщина дала свой телефон и сказала, чтобы Критик позвонил, когда прочтет роман. Потому что оказалось, Писатель – его любимый современный прозаик. У Писателя были уже литературные агенты. И Женщина хотела иметь своего, а не писательского.
Балаганный брат стал их фотографировать. И Критик вынул из сумки на плече маленький замызганный беретик. Потому что Женщина была в фуражке – черной, кожаной. Слегка эсэсовской. И Критик в берете стал другим, совсем из другого времени. А Женщина подумала, что он хороший мальчик и хорошо, что есть еще такие мальчики, хоть в СССР, потому что во Франции таких уже почти совсем нет. Может, только Жан Мари Бретань, не по стилю письма, а по внешним признакам – не «подключенный»: не с компьютерами, не в комиксах, не на бирже, не в рекламе, не на кабельном… а немного растерянный, роняющий портмоне, и использованные билеты рассыпаются по тротуару, и денег не хватает за два кофе.
Балаганный брат протягивал бокал с шампанским, но у Женщины был безалкогольный период и еще она была чуть простужена. Она пошла взять сок. И Критик не побежал за ней, не приклеился к ней, не прицепился, нет, остался там, с кем-то.
Женщина встретила своего друга-переводчика и представила его одной из знакомых художника: «Это переводчица нашего президента… А это переводчик Пушкина». Знакомая художника выпила виски. Женщина еще раз подошла к Критику, и он пригласил ее на свою лекцию. Дал ей черный билет с откусанной на краю красной звездой. И Женщина ушла поскорее.
Ее подвез друг-переводчик. Она отказалась идти на обед. И она думала: «Хорошо бы, этому Критику понравилась моя книжка. Хорошо иметь такого мальчика агентом. Потому что он совсем не советский, он вообще». Она даже ни разу не подумала, что он из СССР.
– Мы же совсем не знаем друг друга, Маша…
Она называла его Маша, потому что он был похож на Машеньку – тихую и нежную, с ирландскими волосами и глазами цвета лесных голубей, только из конца двадцатого века (метр девяносто с чем-то, натягивающийся, как провод, как струна, и бормочущий: «Я кончаю, я кончаю…»).