Ада, или Эротиада
Шрифт:
Тут она в манере спятившей ботанички заметила, что воистину самое удивительное слово — «разоблаченный», так как одновременно включает два взаимоисключающих понятия: «в одежде» и «без одежды» — «раз облаченный» и «разоблаченный», и незачем на мне пояс рвать, ты, дикарь!
— Основательно разоблаченный дикарь! — нежно прошептал Ван.
Со временем лишь возросла его нежность к существу, которое он сжимал в объятиях, к этому обожаемому существу, чьи движения теперь стали гибче, чьи бедра явнее выгнулись лирой, чью ленту в волосах он уже распустил.
Они пристроились на самом краю прозрачной петли ручья, где тот приостанавливал свое течение, подставляя
Средь острых камней они обнаружили и утешили бедняжку Люсетт, которая поскользнулась в густых зарослях на гранитной плите. Зардевшись и смешавшись, девочка преувеличенно жалостливо терла себе бедро. Весело подхватив ее с обеих сторон за руки, Ван с Адой бегом повлекли Люсетт к поляне, где она, смеясь, болтая руками, устремилась к своим любимым фруктовым пирожным, поджидавшим на одном, пока не накрытом столе. Там стащила с себя трикотажную кофточку, подтянула зеленые шортики и, присев на корточки посреди рыжевато-бурой полянки, принялась уплетать захваченные лакомства.
Ада решила не приглашать на свой пикник никого, кроме близнецов Ласкиных, а приглашать брата без сестры ей не хотелось. Дело в том, что Грейс прийти не могла, уехала в Нью-Крентон проводить юного барабанщика, первого своего молодого человека, который на рассвете отплывал со своим полком на фронт. Но Грега пришлось-таки пригласить: за день до торжества он наведался к Аде с «талисманом», посланным ей его занемогшим папашей, выражавшим надежду, что Ада, как некогда и ласкинская бабушка, будет свято хранить этого кремового верблюдика, вырезанного из слоновой кости в Киеве пятьсот лет тому назад во времена Тимура и Набока{85}.
Ван уже не сомневался, что Ада равнодушна к обожавшему ее Грегу. И теперь, увидев его, испытал удовольствие — то самое, чистейшей воды безнравственное удовольствие, которое придает ледяное снисхождение чувствам счастливого соперника к неудачнику, весьма славному малому.
Грег, который оставил свой роскошный новенький черный мотоцикл «силенциум» в чаще леса, заметил:
— А мы тут не одни!
— Да, вижу! — кивнул Ван. — Who are they (Кто сии)? Знает кто-нибудь?
Никто не знал. Неподкрашенная, угрюмая Марина в плаще подошла, всмотрелась в глубь чащи, куда указывал Ван.
Благоговейно обозрев «силенциум», человек шесть пожилого вида горожан в темных, чудных и потертых одеждах, пересекли дорогу, вошли в лес и расселись там на траве за скромным colazione [281] с сыром, булочками, салями, сардинами и кьянти. Расположились достаточно далеко от нашего общества, особых неудобств не доставляя. С ними не было механических музыкальных шкатулок. Голоса еле слышны, жесты предельно сдержанные. Чаще всего сводящиеся к ритуальному комканью в кулаке бумаги — то оберточной, то шероховатой газетной, то из-под хлеба (слишком воздушной, плохо сворачиваемой), к неспешному, автоматическому отбрасыванию бумажного кома, пока другие скорбно-апостольские руки разворачивают или зачем-то снова сворачивают съестное под горделивой сенью сосен и скудной — ложных акаций.
281
Завтраком (ит.).
— Как
И послала лакея на разведку и еще сказать этим цыганствующим политикам или трудящимся Колабрии, что сквайр Вин, здешний помещик, придет в ярость, если узнает, что в его владениях расположились на отдых посторонние.
Лакей, качая головой, вернулся. Эти люди не говорят по-английски. Отправился Ван.
— Прошу вас удалиться, это частное владение! — произнес он им на вульгарной латыни, по-французски, на канадийском французском, русском, юконском русском и снова на самой грубой латыни: proprieta privata.
Он стоял, разглядывая их, едва ими замеченный, едва попадая в лиственную тень. Вторженцы были небриты, их щеки отдавали синевой, выходные костюмы потерты. Двое без воротничка, с торчащим кадыком. Один — бородатый со слезящимся прищуром. Скинутые лаковые сапоги с пропыленными замятинами или апельсиново-коричневые штиблеты как с тупым, так и с вытянутым носком были запрятаны в лопухи или выставлены на пнях средь этой несколько унылого вида поляны. Как все это странно! Ван повторил свою просьбу, и тут пришельцы стали переговариваться между собой на каком-то совершенно непостижимом наречии, махая руками в его направлении, будто лениво отгоняя непонятное насекомое.
Ван спросил Марину — не следует ли ему применить силу, однако милейшая, добрейшая Марина, подбоченясь и приглаживая волосы, сказала, что не стоит, не надо обращать на них внимания, — они уж и сами отходят глубже в чащу — вон, вон, — одни `a reculons [282] тащат с собой остатки трапезы на чем-то вроде старого постельного покрывала, волокут, точно лодку по усыпанному галькой песку, другие ввиду общей передислокации вежливо сносят скомканную бумагу подальше с глаз: картина удивительно скорбная, преисполненная каким-то смыслом — но каким же, каким?
282
Пятясь (фр.).
Мало-помалу мысль о незнакомцах из головы у Вана улетучилась. Общество проводило время восхитительно. Марина скинула свой блеклый плащ или, скорее, «пыльник», который надела на пикник (в конце-то концов, серое домашнее платье с розовой фишю, как ни говорите, а очень даже веселенькое для старушки, заявила она), и, воздев вверх пустой бокал, пропела с живостью и весьма музыкально арию в стиле грингрэс{86}:
— Налейте, налейте бокалы полней! Выпьем за любовь! За экстаз любви!{87}
С трепетом, с жалостью, но без любви взгляд Вана то и дело возвращался к жалкой плешивинке на темени престарелой, жалкой Травердиаты{88}, к ее оголившемуся черепу, от краски приобретшему жуткий оттенок ржаво-красного дерева и сиявшему гораздо ярче мертвых крашеных волос. Как и много раз до того, он попытался выжать из себя нежное к ней чувство, но, как всегда, не смог и, как всегда, сказал себе, что и Ада тоже свою мать не любит, — утешение сомнительное, трусоватое.