Адреса и даты
Шрифт:
«Жизнь всегда присылает вовремя нужного человека» — французский афоризм, с тех пор запомнила. Нам бы на необитаемый остров, но человек — «социальное животное», о чем приходится иногда пожалеть, и мы разъехались в разные стороны и только через месяц встретились на проводах Пятигорских. Мы с Ильей приехали на машине из Ленинграда прямо в Химки. Я боялась встретить там Мераба, и первое, что увидела, — его красную рубашку и лысину. Он сидел на подоконнике и болтал с какой-то дамой. Со двора еще было видно, как она кокетничает, а он вежливо хочет отвязаться. Такие мизансцены врезаются в память на всю жизнь. Особенно если сердце уходит в пятки — как нам с ним говорить — на «ты» или на «вы»? Был полон дом гостей, уже не первый вечер провожали Пятигорских, едва ли наш «треугольник» кому-нибудь был заметен, но «на воре шапка горит», я избегала Мераба как могла и мучилась, трезвая среди пьяных гостей, поскольку вести машину по Москве предстояло мне. С тех пор вечный вопрос — кто выпьет, а кто сядет за руль — всегда решался в пользу Ильи.
Я стала послушной и чуткой, вечно виноватой женой. Илья и Мераб больше никогда в жизни не встречались.
Первые два года моей московской жизни прошли в непрерывных терзаниях — как бы разрешить эту тягостную ситуацию, снять с себя грех лжи, объясниться с мужем — и будь что будет. Так поступали порядочные тургеневские женщины, а иные, особо «продвинутые», предавались «любви втроем», что их и прославило. А я не была столь отважной, боялась прямых вопросов и сочиняла, сочиняла легенды — где я была и с кем. Москва разрасталась, мобильных телефонов не было, и путешествия мои по отдаленным друзьям и дачам — Мозжинка, Переделкино, Черноголовка, Болшево —
Мераб слегка бравировал европейским свободомыслием — в вопросе о равноправии полов. Ревность считал варварством и атавизмом и однажды напугал меня, советуя французской приятельнице не зацикливаться на ее единственном возлюбленном, а срочно завести в Москве штук пять любовников, пока молодая и красивая. Свобода нравов катилась на нас с Запада в основном путем кино. Счастливчики уже посмотрели «Последнее танго в Париже», много шума наделала знаменитая «Эммануэль», «Дневную красавицу» Бунюэля мы страстно обсуждали на семинарах, как и «Молчание», и «Персону» Бергмана; но даже мы, повидавшие виды на закрытых показах, чувствовали себя глубоко отсталыми, провинциальными. Слухи о сексуальной революции ассоциировались с парижскими студенческими волнениями 68-го года, обрастали шутками, анекдотами, поскольку у нас был свой 68-й — наши танки в Праге, и проблемы французской молодежи мало нас волновали. А Мераб успел пожить в Праге, в самом центре Европы, полюбоваться лучшими европейскими городами, и Москва казалась ему безобразным нагромождением несуразной архитектуры, городом абсурда, увешанным транспарантами «Слава КПСС» и «Летайте самолетами „Аэрофлота“!», где волей обстоятельств ему приходится жить «шпионом в чужом государстве». Так он не раз при мне говорил, а я дразнила: «Как штабс-капитан Рыбников? Может, ты японец?» Он знал и помнил эту повесть. «Так чей же ты лазутчик? Может, „вечности заложник у времени в плену“?» Нет, высокопарность позднего Пастернака ему претила, в таких выражениях он не мыслил — ни о себе, ни о мире. Русская литература всегда подставит плечо в разговорах на скользкие темы. А что пристойно и непристойно, почему «они» в своем кино не боятся откровенной эротики, а у нас она под запретом — этот безнадежный вековой спор был тогда особенно актуален, и Мераб решал его, разумеется, в пользу полной свободы художника, режиссера, мог и лекцию прочитать про разницу культурных традиций, про отсутствие у нас языка, чтобы говорить «про это», киноязыка, чтобы показывать «это». Что «это»? Ну, стриптиз, например. Представить себе русский стриптиз было невозможно, да и западный, попадавшийся в кино, отдавал обезьянником. Мераб советовал относиться веселей к телесным радостям, пусть даже и вульгарным, и продажным, а вот душевный стриптиз — презирал, за что и не любил русские пьяные компании, где все норовят открыть друг другу душу. Для того и пьют, чтоб язык развязался. Он никогда никого не грузил собственными проблемами.
Работа Мераба в Институте истории науки и техники не требовала ежедневного присутствия, раз в неделю он туда ходил, а то и прогуливал, и к своим академическим обязанностям относился небрежно. Думаю, что я ему мешала. А он мне. Мы ходили в гости или принимали гостей. Мы ходили в Дом журналистов и на закрытые просмотры — во французское посольство, в Дом кино. Ездили в Черноголовку к моему другу Юре Осипьяну и к друзьям Мераба в Переделкино.
Мы как будто взяли у жизни отпуск и устроили праздник. Возник Отар Иоселиани, мой старый, еще по институту, товарищ, и они подружились с Мерабом. Уже не тбилисский, еще не французский, в Москве — транзитом, но иногда и подолгу. Отар прекрасно понимал нашу ситуацию, он сам был на распутье, тревожен и утомлен. С ним можно было откровенно, без политкорректности, говорить о «дружбе народов», в частности — о грузинском и русском патриотизме, космополитизме и лицемерии.
Первые признаки «русофобии» только намечались, я и слова такого тогда не слышала. Недовольство или прямая ненависть к «империи зла» объединяла, казалось, интеллигенцию всех республик, особенно тех, кто учился в Москве. Отар, например, учился в мастерской А. Довженко, где были студенты шестнадцати национальностей. И если вечный «еврейский вопрос» сопровождал нас с детства и делил общество, то представить себе «грузинский вопрос» или «украинский вопрос» мне и в голову не приходило. Но это в наивной нашей юности, а в середине семидесятых уже обозначилось, что придется именно русским отвечать за все — от большевиков до ГУЛАГа и до чешского августа 1968-го. Разумеется, мы обсуждали русскую историю с писателями и учеными разных национальностей, и с тем же Мерабом, но никогда в них не было — ни в высоколобых беседах, ни в застольных шутках — национальной нетерпимости. Русские фигурировали в анекдотах, умели и над собой посмеяться и над чукчами: то было время анекдотов, «армянского радио», бардовских песен. Иностранцы любили повеселиться на московских кухнях, но когда один француз в гостях у Мераба невзначай сказал «Пусть это русские едят» — про какую-то случайную еду, может, плавленый сырок, — я встрепенулась. Никто не заметил, я одна там была русская, и я бы никогда не сказала где-нибудь в чуме — «пусть это чукчи едят». Рассказать думала Отару про хамоватого француза и спросить, что они за глаза про нас говорят. Но услышала, как он рассказывал Мерабу про один непринятый фильм известного режиссера: «Для русских дураков». Так объяснил он успех фильма в узких кругах. А режиссера после просмотра поздравлял и хвалил — при мне это было, на «Мосфильме». Такое невинное лицемерие в кино легко прощалось, и не только грузинам, хотя они, конечно, виртуозы неискренних поздравлений. К Мерабу это не относилось. Когда назначали тамадой, он усердно вспоминал старые грузинские тосты-притчи, а восхвалять каждого из гостей — не его амплуа.
Вообще Мераб был человеком естественным, всегда равным самому себе, никакой позы, никакого образа для себя не изобретавшим. Он не был «веселым и находчивым», кому-то мог показаться ученым занудой, поскольку ни во что не играл, был просто скромным, хорошо воспитанным господином, что называется — комильфо. Если под хорошим воспитанием понимать, как в добрые старые времена, чувство меры, уместности, спокойную доброжелательность к любому встречному.
И ученого снобизма в нем не замечалось. Он часто напоминал себе и другим: «Я знаю, что я ничего не знаю», — и считал, что каждый человек сам себе философ, даже круглый дурак.
Но почему же именно для «русских дураков»? Пора открыть, что речь шла о кинофильме «Сталкер» Тарковского. Мне он не нравился, но я знала тяжелую историю его создания и помалкивала, но мнение Отара было для меня существенно. Осталась в памяти царапина от самой этой фразы. «Национальной самоидентификацией» мы были сыты по горло, и публицистику Достоевского давно освоили, и Бердяева (из парижского магазина) прочитали пристрастно, вопрос «почему мы такие?» вышел из читающего подполья в широкие круги «русских дураков», а теперь снова пошел по кругу, но на бытовом уровне даже и малограмотные работяги старались не распускать язык, не унижать национальное достоинство. А что это вообще такое — «национальное достоинство»? Я впервые тогда — нет, не задумалась, а почувствовала на собственной шкуре, что если мы с Мерабом когда-нибудь поссоримся, то я услышу — «вот вы, русские, всегда…».
Но мы не ссорились. Мы даже ухитрились съездить отдохнуть в Ялту, пожить под одной (чужой) крышей дней десять, и помню, как раздражала его квартирная хозяйка — бесцеремонная, болтливая южнорусская дама, и я почему-то чувствовала себя в ответе за всех хабалок славянского происхождения. Мераб обычно отдыхал в Лидзаве, за Пицундой, в небогатом грузинском доме, где хозяйки его боготворили. Сестра его Иза, напротив, ездила в отпуск из Тбилиси на Валдай. В той нашей «империи зла» если и было что хорошее — то привычка народов друг к другу. А мне особенно повезло — много путешествовала в юности, а черноморское побережье Кавказа, от Туапсе до Батуми, освоила еще в детстве, да и в Тбилиси не раз бывала, и по Военно-грузинской дороге ездила, и, будучи москвичкой и русской, не ощущала своих привилегий — ни столичности, ни «титульной нации». А Москва в 70-х стала совсем уж закрытым городом (только «по лимиту» прописывали) и, соответственно, предметом вожделения и зависти, а то и ненависти к «москалям». На наших кинематографических всесоюзных семинарах все чаще раздавались голоса протеста — против «большого брата», который всем рулит и рулит безобразно, республики ополчались на русских, голодные русские области — на москвичей, которые «у кормушки». Надо отдать должное Мерабу — он русофобии в те годы не проявлял, с ученой основательностью анализировал качества этой абсурдной империи, где метрополия живет хуже, чем колонии. Тогда он еще не говорил «Зазеркалье», не выписывал из русских авторов забавные проговорки на тему — «нас не любят до Пиренеев…». «Кого это — нас, и почему это нас, то есть — вас, должны любить?». Зацикленность русской мысли на своем, местном — «умом Россию не понять», — ему претила. Собственно философами он никого из русских не признавал, восхищаясь иногда литературными талантами, красотой высказыванья. Завидовал, потому что в себе этого не находил, мучился над словами, понимал, что изъясняется тяжеловесно и длинновато, но не хотел себя адаптировать, предпочитая честность мысли любому «красному словцу» или заемному афоризму. Может, именно поэтому я так дотошно припоминаю первые признаки русофобии. Вот посмотрели мы «Зеркало» Андрея Тарковского. Там есть текст, с цитатой из Пушкина, про то, что Русь спасла Западную Европу от Орды татаро-монгольской. Первое, что заметил Мераб при подробном обсуждении: «А с чего вы взяли, что монголы собирались завоевывать Европу? Никаких свидетельств тому нет. Вот сказал где-то Пушкин, и в школе проходят, как аксиому, и все верят, и ты веришь».
Ну да, разрушать национальные заблуждения, стереотипы нашего сознания — это и я любила, и как раз тогда в моде была запрещенная книжка «Аз и я» Олжаса Сулейменова, изданная в Алма-Ате небольшим тиражом. В Москве она не продавалась, ее привозили из азиатских республик, давали на ночь почитать и горячо обсуждали. Я перечитала «Слово о Полку Игореве», на «Ленфильме» собирались экранизировать «Слово», да вдруг раздумали, расторгли договор со сценаристом А. Червинским и режиссером Г. Панфиловым, опасались, видимо, неверной трактовки национального памятника. Мераб книжечку прочел, что касается «Слова» — одобрил смелые догадки Сулейменова, в остальном же, что касалось шумерской культуры и тюркских корней в русском языке — счел ее курьезной, бездоказательной «прозой поэта», хоть и образованного, но весьма зависимого в суждениях «со своей колокольни». Я вспоминаю случайные моменты вдруг открывшейся мне тогда «русофобии» не потому, что они так уж влияли на наши отношения, на нашу бурную — и по отдельности и вместе жизнь. Нет, это было на обочине, а вспоминается через тридцать с лишним лет, потому что мир трясет от национальных разборок, и десятки «высоколобых», сотни взвинченных шоуменов на миллионах телеэкранов заклинают упрямое человечество стать хотя бы человеками, а оно не хочет, или не может, или совсем не то, что мы о нем думали.
Мераб часто говорил — «в человеческой фауне», «в нашем зверинце», но меня почему-то резануло выражение «человеческий матерьял». Даже не меня, а одного художника, пришедшего попрощаться перед отъездом во Францию. Его аж передернуло, и я пояснила — «у них так принято», в смысле — у социологов, у философов. Мы этому не обучались, можно сказать, береглись, чтоб ум за разум не заходил от их научного языка. Почитывали, конечно, фантастику, уже и «Солярис» смотрели, и Стругацких читали, и «Собачий мир» Якопетти проник к нам, на закрытые показы, и шокировал масштабами человеческих джунглей, да и про «кризис гуманизма» в ХХ веке слышали, но всерьез не вслушивались в скучные ученые выкладки. «Ну, это слишком умозрительно…» — «Это — от головы», типичный припев тех лет, во всех художественных вузах. А я, как всякая влюбленная женщина, невольно и незаметно стала смотреть вокруг глазами Мераба. Допустим, сидишь рядом в кино или в театре — всем, конечно, знакомо это чувство — понравится ли это ему, как мне, или он скучает и скажет — «зачем мы столько времени потратили?». Эта зависимость меня удручала, но продолжалась долго. Запомнилось, как мы ходили на знаменитый спектакль «Взрослая дочь молодого человека» (пьеса В. Славкина, режиссер А. Васильев). Переполненный зал в Театре им. Станиславского, Мераб пыхтит и ерзает — «потому что все это — не существует, эти страсти на пустом месте, на якобы жизни…». Герой там — бывший стиляга, пострадавший за свой саксофон и американизм во времена советской кампании против стиляг. Мераба не столько сам спектакль разозлил, сколько его успех у публики: «Подумаешь, трагедия! Из какого-то вздора, из не-жизни, ее советского эрзаца — что может вырасти? Призраки, и всю жизнь он себя жалеет, и публика ревет под саксофон…». Он ненавидел эту русскую сентиментальность, душевность, эти праздники «со слезами на глазах», а жалость к «себе, любимому» презирал от всей души. Но этот спектакль и его монолог относится к более позднему времени — к 80-м годам. А из 70-х помню — пошли они с Эрнстом Неизвестным на Таганку, на спектакль А. Эфроса «Вишневый сад». Алла Демидова пригласила, игравшая главную роль. Мне нравился этот спектакль, я за него болела, ходила на репетиции. Не знаю, что они сказали Алле, вероятно, подошли и поздравили, но мне Мераб доложил, что сильно скучали на этом допотопном психологическом Чехове. Я не спорила, ибо тогда уже понимала, насколько разная у нас «оптика»: культурологический «телескоп», отмечающий взрывные события авангарда на звездной карте всех искусств, или подробный «микроскоп», позволяющий разглядеть малейшие движения души и ума через жест, случайный взгляд, проговорку. Только кино на это способно, в этом его отличие от прочих искусств. Так что не «человеческий матерьял», а человек в его непредсказуемой сложности меня всегда интересовал, и психологический театр Чехова (Товстоногова, Эфроса) никогда не покажется архаикой.
Сердце Дракона. Том 20. Часть 1
20. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
городское фэнтези
рейтинг книги
Холодный ветер перемен
7. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Последнее желание
1. Ведьмак
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Отмороженный 7.0
7. Отмороженный
Фантастика:
рпг
аниме
рейтинг книги
Наследник
1. Рюрикова кровь
Фантастика:
научная фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
