Афганцы.
Шрифт:
Сторонков молчал, втягивал в себя анашу, запивал чифиром. Бодрюк нервничал, все проверял посты салаг, расставленные им вокруг палатки — ему все мерещилось внезапное появление начальства. Приглашенный Борисов тоже чувствовал себя неуютно. Но… «не мог же я отказаться? Мне бы ребята не простили. Но эти дурацкие молитвы вместо политинформации прямо в расположении части… И эта водка, закуска… Не принято, видите ли, на поминках прятаться».
Осокин принял его радушно, помахал рапортом:
— Ничего, лейтенант, потери оправданы, вы с Саркяном не могли иначе поступить, уж очень упорным было сопротивление душманской банды. Как прошли поминки? Куроть опять дурил? От меня ничего не скроешь, главное, чтобы дальше
…В приемной откормленный татарин вытянулся, отдал честь, потом растянул лицо в то, что он считал подобострастной улыбкой. Старший лейтенант Борисов не отдал ему честь и на улыбку не ответил.
На плацу маршировали салаги. Они обливались потом, мечтали о воде, но еще больше об отдыхе изнуренного тела, разбитых ног. Борисов добродушно понаблюдал за ними. Мимо плаца прогрохотал, натужно хрипя двигателем, полуразбитый БТР. В полукилометре на летное поле садились вертолеты. За плацем трое салаг — на них еще топорщилось обмундирование — засыпали воронки. Мимо них прошел со свертками под мышкой — мыться — взвод мотопехоты.
Жизнь продолжается. Хорошо, что я добился для ребят пропуска в «убежище». Они барахтались в бассейне, как дети… Да, дети. Все мы… дети, только вот чьи? Эти вот салаги еще дети своих родителей, а вон те, что мыться пошли, дети армии, а мои ребята — дети войны. И я уже дитя войны. А наказывает мать по-разному. Кому выговор сделает болезнью, контузией, кого выпорет ранением или увечьем небоевым, а кого серьезно накажет… смертью. Да, все — продолжается.
После поминок отец Анатолий преподнес старшему лейтенанту золотые швейцарские часы: «На память от ушедших ребят». И с просьбой: пусть их заменят не салаги. «Мы и так озверели, а салага под боком — только лишний соблазн, лишние грехи». Борисов обещал, а Осокин дал слово. «Ему самому выгодно, сам говорил. А выйдет — мы хорошие, о солдатах заботимся. Так и надо… А я ведь еще ни одной политинформации не провел. Но что я им скажу, когда они лучше меня все знают. Поставил галочку — и ладно. Нет, все-таки надо будет провести нужную беседу на тему «Армия и перестройка» или «Демократизация и вооруженные силы». Решено, а то как-то нехорошо получается».
Очередной горный кишлак погибал медленно, но верно — пять десантных групп и пять вертолетов уничтожали его дом за домом. На этот раз информация хадовцев оказалась точной — в кишлаке отдыхал партизанский отряд, не меньше пятидесяти человек. К кишлаку шли полночи, таща на себе минометы, пулеметы, гранатометы. Шли быстро, теряя под конец лишившихся сил, вернее, переоценивших свои силы людей. Бодрюк ворчал «про себя», но так, чтобы было слышно:
— Не могут бесшумные «шмели» придумать, что ли? Чтоб лопасти работали, как вентилятор у нашего полковника. Мы бы в этой сучьей деревне за минуту были. Так нет, тащи на горбу все это железо, будь оно проклято.
Бодрюк шел за Борисовым, нес пулемет и боеприпасы к нему. Горы быстро отнимали силы, но Борисов еще совсем не устал, поэтому ворчание сержанта его не раздражало. Сержант неизменно добавлял:
— Это я так, товарищ лейтенант, болтаю, чтоб душу отвести. Вы не беспокойтесь, все сделаем, все выполним.
А Сторонков молчал мрачно, упорно. На все вопросы отвечал хмыканьем, отворачивался. В его глазах светилась умная злоба, губы передергивала едва заметная судорога. Куманьков сказал перед вылетом Борисову:
— Это с ним бывает. Нужно переждать. У него тоже горе от ума.
Кишлак взяли в большое кольцо и начали его стягивать. На беду афганцев ночь была без малейшего ветерка. Первые же выстрелы и крики часовых вызвали последний бросок к кишлаку. Были быстро расставлены минометы, пулеметы, снайперы
— Вперед!
Уличные бои продолжались не меньше часа. Старший лейтенант Борисов бил из гранатомета по дверям, отец Анатолий ловко швырял гранаты в окна. Ворвавшись в дом, Борисов давал длинную веерную очередь слева направо. Раз споткнулся, упал; ему показалось — ранили. Он застыл. Над ним склонилось лицо Бодрюка, руки быстро ощупали его, рывком подняли на ноги.
В ярости от только что испытанного ужаса Борисов оттолкнул сержанта и бросился очертя голову к следующему дому. От удара ногой дверь удивительно легко распахнулась. Он дал очередь не слева направо, а с середины полутемной, поблескивающей отполированной глиной комнаты… Ожог ударил его в живот. Падая, Борисов увидел бросающуюся на него небольшую человеческую фигуру и успел очередью отбросить ее к стене…
— Лейтенант, ты меня слышишь?
— Слышу.
Старший лейтенант Борисов видел и слышал сидящего рядом с ним Сторонкова… Чего он меня спрашивает? И чего это я валяюсь? И почему это я такой слабый? Я что, ранен? Но боли ведь нет… Да, ожог был, был. Точно был, меня ранили. Куда? Что со мной?
— Лежи тихо, не дрыгайся.
Красное от пыли лицо Сторонкова.
— Лежи, лежи. «Пчелки» и «шмели» раненых увезли. Мы тебя не сразу нашли, а то бы запихнули как-нибудь. Придется ждать. Чего ты один попер в тот дом? Болит чего?
Борисов прислушался к себе:
— Нет. Куда меня?
— В живот. Мальчишка тебя ножом пырнул. Но ты успел его кончить. Значит, не болит?
Сторонков аккуратно спрятал шприц.
— Серьёзно меня?
Лицо сержанта искривилось, судорога приподняла верхнюю губу, в оскале стали видны мелкие зубы, розовые десны:
— А чего тебе, лейтенант, правды не сказать? Хана тебе.
Борисов в растерянности повертел головой, как бы отряхиваясь от неуместной шутки сержанта, увидел большой камень над собой, отбрасывающий густую тень, и поодаль сидящих людей, узнал своих ребят — Бодрюка, отца Анатолия, Глушкова, так и не выпустившего после боя из рук свою «драгуновку», Куманькова: у всех были уставшие и грустные лица… Они явно избегают смотреть на меня…
Знание, что он умирает, оказалось на удивление простым и почему-то не внесло ужаса в его мысли. Так, значит я умираю. Грустно это, грустно, но ничего не поделаешь, такая у нас профессия. Надо только подготовиться.
— А сколько, как ты думаешь, мне осталось быть в здравом уме и, как говорят, твердом сознании?
Борисов себя слышал. Я говорю тихо, но голос мой не дрожит, нет, не дрожит.
Сторонков ответил хмуро:
— У тебя довольно сильное внутреннее кровоизлияние. Черт его знает, минут десять-пятнадцать. Что, хочешь, может, исповедаться? Отец Анатолий не настоящий, но все же полковой батюшка, а Богу, если он действительно есть, наплевать, наверное, настоящий он священник или нет, раз от души вера у него идет. Как?