Афина
Шрифт:
Но постой, это ведь не совсем правда, то есть правда, но не полная, и производит чересчур благоприятное впечатление. Эти выспренные слова… Да ладно, оставим это. Осточертело.
Внезапно Морден резким вывертом руки раздавил свою на три четверти не докуренную сигару, энергично встал, всполошив пса, и сказал:
— Пошли прокатимся.
Я взглянул на Франси, но он только пожал плечами, покорно поднялся и потащился вслед за Морденом, который был уже на середине зала. Сероглазая девица огорченно улыбнулась мне и посмотрела в сторону. И вот уже дверь пивной, то есть я хочу сказать — двери отеля, вращающиеся двери отеля «Святой Гавриил» со вздохом выставили меня на тротуар, залитый бодрящим солнцем сентябрьского утра.
Автомобиль Мордена, низкий черный зверь, дожидался, брошенный на двойной желтой линии позади отеля в переулке, звеневшем архаическими возгласами торговцев и разносчиков. На ветровом стекле был налеплен штрафной талон. Морден смял его и выбросил комок в канаву, откуда Франси его немедленно достал. Это выглядело как привычная процедура. «Я поведу», — сказал Морден и включил зажигание, не успели еще мы забраться в машину. Я сел на переднее сиденье, Франси развалился на заднем вместе с Принцем, который сидел, навострив уши и дыша мне в затылок. Мы поехали по мелькающим улицам. Морден гнал машину с рассеянной яростью, выворачивал баранку, знай давил ногой то на газ, то на тормоз. Река, потом зеленые проспекты, потом канал и, наконец, широкое бетонное шоссе, тянущееся длинной дугой между мрачными жилыми кварталами. Морден указал в окно: «Тут в мои годы были поля». И мы понеслись дальше по печальной густо заселенной равнине под высокими, блеклыми, голубыми
Мы уже почти выехали за город, когда Морден вдруг притормозил и свернул на улицу бедного поселка. Покрутившись на большой скорости по лабиринту проездов и улочек, он остановил машину в том месте, где дорога пошла под уклон между забором, за которым стояли однотипные дома, и серым, унылым школьным зданием, торчащим посреди широкого, голого школьного двора. Поднялся ветер, солнечный свет помутнел, стал молочным. Мы сидели и молчали. Морден, отвалившись на спинку, с мрачным видом глядел по сторонам. Дома, дома, ряды домов, жалких, неприглядных. Пес облизывался и трепетал в предчувствии, пока наконец Франси, кряхтя, не нагнулся и не открыл ему дверцу. Пес пулей выскочил из машины и понесся прочь через школьный двор, держа нос к земле. Морден тоже вылез и осматривался, щурясь. Я хотел было выйти вслед за ним, но Франси сзади придержал меня за плечо и сказал: «Погоди-ка». Мы остались сидеть в машине и слушать, как вверху в проводах свистит ветер и в отдалении хрипит и бренчит радио. Морден перешел через дорогу, двинулся вдоль забора, остановился в нескольких шагах, вошел в калитку и постучал в узкую матовую стеклянную дверь. Она сразу же открылась, словно управляемая на расстоянии. Оглянувшись один раз через плечо, он вошел в дом. Теперь и я беспрепятственно вылез из машины и стал, как только что Морден, осматриваться по сторонам, загородив от света глаза. В воздухе стоял тот особенный запах, который издает бедность, — смесь нестираного белья, пропитанных мочой тюфяков и спитого чая. На край противоположного тротуара выехал малыш на трехколесном велосипедике и медленно, неуверенно свалился в придорожную канаву. Открылось окно верхнего этажа, высунулась краснолицая тетка и с интересом, даже с вызовом посмотрела на меня. Дитя в канаве заплакало, заскулило негромко, прерывисто. Вслед за мной выбрался на воздух и Франси и встал, прислонясь к капоту машины, скрестив руки и лодыжки. Дверь, за которой скрылся Морден, опять отворилась, появился коренастый молодой здоровяк, кривоногий и короткорукий, и двинулся по дорожке. Он был рыжий, коротко стриженный, нос вдавлен, в одном ухе серьга в виде распятия, одет в трикотажную фуфайку и защитные брюки и обут в высокие шнурованные башмаки. Остановившись у калитки, он сложил коротенькие ручки на груди и устремил холодный взгляд на меня. Я повернулся к нему спиной и перешел на школьный двор. От выпитого джина ноги меня держали нетвердо. В окно школы было слышно, как дети нестройным хором повторяют таблицу умножения на два. Грустно и одиноко чувствует себя человек, болтающийся на улице без дела, когда дети сидят на занятиях; нет места пустыннее, чем школьный двор во время уроков. За школьным двором по склону холма поднимался луг, ветер клонил пожухлую жесткую траву, поблескивающую на присмиревшем солнце. Вдалеке виден был носящийся широкими кругами Принц, а еще дальше скакал плавным галопом мальчик на пегом коньке без седла. Внезапно, бесшумно рядом со мной очутился Морден — удивительно, как тихо передвигался этот человек, несмотря на свой основательный вес, — он задумчиво покачивался с носка на пятку, задрав голову и расширив ноздри, словно ловил какой-то запах, возможно, запах былого. Я поинтересовался, просто чтобы не стоять молча, не в этих ли местах он родился? «Здесь? — переспросил он и засмеялся. — Ну уж нет! — Он посмеялся еще. — Я нигде не родился». И со смехом тряся головой, пошел обратно к автомобилю этой своей изящной семенящей походочкой, пригнув голову и засунув руки в карманы, а ветер трепал и надувал его штанины. Я еще немного помедлил там, глядя вдаль и не думая ни о чем. Мальчишки на лошади уже не было. У меня за спиной Франси длинно, переливчато свистнул, и пес, немедленно прервав свой бег по кругу, примчался к нему вприпрыжку, а на меня даже не взглянул, пробегая. Плывущее облако затянуло солнце, через поле ко мне побежала волнистая тень, и мне вдруг стало страшно, сам не знаю чего; просто я ощутил огромность мира и бездонность неба, и тень облака, которая сейчас накроет меня, неосязаемая и неотвратимая, как судьба. Больше всего я боюсь не крупных происшествий, когда например, автомобиль теряет управление или у самолета отваливается шасси, а вот таких заурядных моментов, когда вдруг оказываешься вне игры и земля уходит из-под ног, а ты стоишь и с ужасом смотришь в пустоту, похоже на персонаж из мультфильма, который уже добежал до края пропасти, но продолжает бежать по воздуху и не падает, пока не замечает, что под ногами ничего нет, а далеко внизу — дно каньона. Я заторопился обратно к машине и вернулся чуть ли не бегом. У ворот рядом с коротконогим амбалом теперь стоял еще один субъект, нездорового вида, толстый и фантастически одетый в красные домашние туфли и во что-то наподобие шотландской клетчатой юбки, а на плечах — плед с кистями, плотно окутывающий большое брюхо и переброшенный через плечо, точно древнеримская тога. Вздернув бровь, он, кажется, внимательно рассматривал именно меня. Когда мы отъезжали, он выпростал из-под пледа пухлую ладонь и двусмысленно покачал жирным указательным пальцем, не то грозя, не то прощаясь. Ни Морден, ни Франси ему в ответ не помахали. «Ну и ну! Родная мать не узнает», — скупо усмехнулся Франси. Я спросил, кто это, но не получил ответа. Морден с брезгливым раздражением смотрел в пол. В канаве все еще сидел малыш возле своего велосипеда и тихо скулил.
За руль на этот раз сел Франси, рядом — пес на страже, и мы с Морденом сзади. Морден молчал, погруженный в себя, опустив подбородок на грудь и плотно скрестив руки, будто в смирительной рубахе. А я, о чем я в эту минуту думал? По-прежнему ни о чем. Как странно, правда? Не перестаю удивляться своей способности к совершенно пассивному участию в происходящем, если, конечно, это можно назвать участием. Словно присутствие само по себе есть как бы действие по инерции и никаких иных усилий не требуется. Чтобы осмыслить течение событий, которое несло меня с собой, как бегущая вода несет случайный листок, мне надо было бы все остановить, выйти вон из картины и рассмотреть ее, стоя в стороне, на некоей воображаемой архимедовой площадке в пространстве и воспринимая зрелище как единое целое. Но нет ничего единого и ничего целого. Вот почему, наверно, я в глубине души так и не смог до конца уверовать в существование реальности, как ее описывает физика со своими мгновениями неподвижных и ясных прозрений; ведь невозможно сделать срез живого и движущегося мира, поместить его между стеклами под микроскоп и тихо, спокойно рассмотреть. Какое там! Все течет, все, что есть, находится в неостановимом движении. Как это страшно, если подумать. Но еще страшнее отстать, оторваться от этого движения. Речь — один из способов зацепиться и не остаться позади. Именно этим я и занят. Если бы я остановился, я бы… остановился.
На стенде у газетного киоска жирные заголовки полуденного выпуска оповещали о первом убийстве.
— Ай-яй-яй, как нехорошо, — сказал Морден. — Просто ужас. — Он откинулся на спинку сиденья и задумчиво посмотрел в потолок. — Как звали того парня, что выкрал картину у Бинки Беренса и убил горничную, когда она с ним случайно столкнулась? — Мимо проносились магазины, фургоны, собаки, изверившиеся женщины с детскими колясками; как плохо я знаком с тем, что называется действительностью. — Лет десять-двенадцать назад, — уточнил он. — Неужели никто не помнит?
Я не отводил глаз от мелькающих улиц; меня так влекут к себе дела мирские.
— Фамилия начинается на «М», — напомнил Франси; плечи у него тряслись.
— Точно! — подхватил Морден. — Что-то вроде Монтегю. Или Монморенси. В таком роде.
Он легонько постучал пальцем по моему колену.
— Не припомните? Нет? Вы, наверно, были в отсутствии — вы ведь долго отсутствовали, верно? — Он задумался, притворился, будто думает. — Вермеер, кажется, это был. Или Метсю. Либо тот, либо этот. «Портрет женщины».Прекрасная вещь. Ударил ее молотком по голове, шмяк, и готово. — Он снова обернулся ко мне. — Бывали когда-нибудь в «Уайтуотер-Хаусе» у Беренса?
Я принялся рассказывать им про тетю Корки, про ее прошлое и настоящее, про дом для престарелых, про Хаддонов. Бла-бла-бла-бла. Почему тетя Корки? Вообще в моем распоряжении мало тем для разговора. Морден меня не перебивал, а когда я добрался до точки, он воодушевился, стал потирать руки и объявил, что хочет с ней познакомиться. «Франси, — крикнул он, — поворачивай машину!» От моих неуверенных возражений он просто отмахнулся. Ему было весело. Скоро мы уже катили вдоль берега моря. Был отлив. Солнце ослепительно сверкало на обнажившемся топком морском дне и на ярко-зеленых разбросанных кучках водорослей. На торчащей ржавой железяке стояла цапля, едва удерживая равновесие распростертыми крыльями. «Красуется», — сказал Морден и засмеялся. Впрочем, вскоре настроение у него снова испортилось. Он стал жаловаться на судьбу. «У меня нет никого родных, — вздохнул он. — Настоящих родных — теток там, дядьев, братьев, в таком духе». Он резко обернулся ко мне, сдавил мне пальцами, к моему страшному испугу, запястье и вопросительно заглянул мне в лицо. «А у вас есть брат?» Я отвел глаза. Да, он совсем как я, сентиментальный и агрессивный. Ужас какой-то. Франси опустил стекло, выставил наружу локоть и принялся насвистывать. Машина взяла подъем и наконец остановилась у ворот «Кипарисов». «Это здесь?» — спросил Морден, вглядываясь. Я представил себе, какое лицо будет у Хаддона, когда к нему заявится Морден и громким голосом спросит тетю Корки. Но Морден уже утратил интерес к моей тетке, он сидел, снова уйдя в себя, хмуря брови и уставясь в пространство невидящим взглядом. Однако, когда я вздумал было выбраться из машины, он снова цапнул меня за руку и второй раз спросил, нет ли у меня брата. Нет, ответил я, стараясь освободить запястье, у меня вообще нет родных. «А сестра? Сестры тоже нет? Вообще никого? — Он кивнул. — И у меня тоже никого. Круглый сирота».
Он отпустил мое запястье, махнул рукой, я выкатился из машины, и они, взревев, умчались прочь. Я, моргая, остался стоять на месте. Меня словно взяли, встряхнули хорошенько и отбросили за ненадобностью.
Тетя Корки была религиозна. Она сидела в постели, одетая в больничное тряпье, и упоенно разглагольствовала о Боге, спасении и об отце Фаннинге (с которым нам вскоре предстоит знакомство, как я понимаю). Мне было безразлично. Голос ее действовал успокаивающе. Мне хотелось заползти к ней под одеяло и просить у нее защиты. Я задыхался, дрожал, у меня подкашивались ноги, будто я только что одним броском достиг конца каната и теперь, весь в поту, стою, вцепившись в усыпанную блестками стойку, а внизу зияет огромная, душная пустота, и рано или поздно мне придется пройти по канату обратно, туда, где дожидается Морден в трико акробата и в мягких блестящих сапогах, и с шальной, бесшабашной усмешкой на губах; все это будет, но еще не сейчас. Поднос с теткиным завтраком стоит на тумбочке у кровати: каша в миске с гнутой ложкой, пустая чашка на блюдце не в цвет, обгорелый кусочек тоста. Она смолкла, но я даже не заметил этого. Я вдруг совершенно изнемог. Она внимательно пригляделась ко мне.
— Эй, — окликнула она меня и ткнула пальцем под ребра. — Что это с тобой? Привидение увидел?
Тетя Корки была права; мне явился восставший из мертвых, такой знакомый призрак прежнего меня. О, если бы существовала какая-то законная процедура для изменения прошлого.
3. ПИГМАЛИОН (название полотна — Пигмалион и Галатея), 1649
Джованни Белли (1602–1670)
Белли примечателен тем, что представляет обратное направление миграции художников, это итальянец, переселившийся на север. Родился в Мантуе; известно, что в юности несколько лет проходил учение в Риме, возможно, что в мастерской Гвидо Рени (1575–1642), чье влияние, не вполне положительное, ощущается в работах младшего художника. Затем имя Белли встречается в каталоге торговца картинами Верхейдена из Гааги, датированном 1640 годом, здесь он значится как «Joh. Belli ex Mantuva, habit. Amstelodam» [4] . Что побудило этого во всех отношениях типичного итальянца (южанина, католика, одержимого идеей смерти) обосноваться в Нидерландах, неясно. Бесспорно однако, если судить по его работам, отличающимся тщательной проработкой и блестящей текстурой, а также мистической, можно даже сказать — зловещей атмосферой, привело его на север отнюдь не восхищение полотнами гениальных голландских мастеров Золотого века. Он — анахронизм, может быть, отчасти даже абсурд в истории живописи, человек без родины, шагающий не в ногу со своим временем, изгнанник в чужой стране. Его работы несут на себе печать самоуглубления и отрешенности, характерных для того, кто отгородился от окружающего и знакомого и безнадежно тянется к тому, что оставлено и утрачено. Его интерес к теме смерти — или, вернее, как выразился один критик, к теме «жизни в смерти» — проявляется не только в гнетущих, мрачных сюжетах, которым он отдает предпочтение, но также и в его упорных поисках покоя, незыблемости и какой-то почти неземной роскоши, — увлечение, которое, парадоксальным образом, придает его работам характер тревожный, даже лихорадочный, недаром их чаще всего описывают — неточно, разумеется — эпитетом «готические». Такое постоянное устремление в трансцендентность приводит к манерности и вычурности стиля, так что суждение Гомбриха о творчестве Гвидо Рени — что «поиски чистой красоты делают его работы чересчур нарочитыми и головными» — вполне приложимо и к ученику Рени. На полотне «Пигмалион» эти свойства — самоуглубленность и жажда чистоты, как в форме, так и в содержании — выступают особенно ясно. Нас с первого взгляда поражает та смелая проекция, в какой художник расположил на полотне ложе Пигмалиона и его оживающей изваянной возлюбленной. Этот большой красный параллелограмм пересекает картину наискось от нижнего правого до верхнего левого угла и порождает прямо-таки устрашающее ощущение массивной асимметрии, при первом взгляде кажется, будто комната, в которой смотришь на эту картину, внезапно перекосилась. Изжелта-бледное тело пробуждающейся статуи на фоне кроваво-красного покрывала видится как символ покорности: здесь Галатея (это имя, кстати, не фигурирует в классической литературе ни в одной из версий мифа, по-видимому, его присочинил кто-то из мифотворцев Ренессанса) — скорее жертва, чем объект любви. Как поразительно самозабвенно и в то же время кротко она лежит, вся открытая взгляду, распростершись на спине, согнув левое колено, так что видно место, где гладкий камень переходит в живую складку, а правая рука, еще бескровная, с тонкими узкими пальцами, откинута в сторону. Первое ли дыхание жизни так раскинуло члены богини или же это пароксизм плотского наслаждения, уже испытываемого полуожившей девой, и притом впервые? И склонился ли над нею Пигмалион, чтобы внимать ее любовным вздохам, или, наоборот, приподнялся в страхе перед силой внезапно им разбуженной страсти? Странное положение его ладони — он сдавил ее правую грудь — вполне может быть истолковано и как проявление страха, и как жест желания. Точно так же и подношения — раковины, камешки, убитые певчие птицы, разноцветные флаконы и капли амбры, разбросанные у ложа, кажутся не столько подарками, которым, по выражению Овидия, «радуются девы», сколько обещанными приношениями на алтарь беспощадного божества. С какой тщательной точностью художник воспроизвел все эти пустячные вещички, он словно и в самом деле жертвует их Венере, чье огромное нагое тело нависает над ложем, умаляя фигуры любовников. В этом изображении богини, равнодушной, мраморной и матерински сладострастной, ясно чувствуется влияние маньеристов, в особенности — Бронзино, таких его работ, как полотно: «Венера Купидон, Заблуждение и Время». Общий тон сексуальной двусмысленности подчеркнут тремя пляшущими язычками пламени погребального жертвенного костра на среднем плане в правом верхнем углу сцены. Как бы ни были они сомнительны с точки зрения вкуса, тем не менее именно в таких тонких деталях, а не в крупных чертах этой фантасмагорической, напоенной смертью картины вечные старания Белли, говоря опять же словами Гомбриха, «найти формы, более совершенные и более идеальные, чем реальность, вознаграждаются успехом».
4
Йог. Белли из Мантуи, прожив. в Амстердаме (лат.).