Агами
Шрифт:
Лукавил, не собирался он помирать.
– Так ты всю жизнь Старый, – хохотнул Витос.
Сам то он из новых, родился после Конвенции, но лукавство бывалого вора чуял. Потому и был рядом, что чуять умел.
Мало таких стало, понимающих, чтобы старый арестантский уклад чтили. Всё больше перемешанного молодняка, азиаты, китайцы, латиносы даже. И африканцы. Тяжело было, но научился он их так называть. А как иначе, назовёшь по-старому, негром, – возмущение будет ненужное, зону на ножи поставишь. Много их. Дерзкие. С каторжным людом менялись и вертухаи. Каждый народ привёл с собой своих.
Но каторга вековая
Старым Пашу и вправду стали называть с первой ходки, когда было ему ещё семнадцать. Человек он был уже тогда серьёзный, мелочью не промышлял и работал с люберецкими, крышу делали коммерсам, доили их потихоньку, грамотно, чтобы насухо не выдоить и в обиду другой братве не дать. Взяли его по заяве одного такого: решил торгаш крышу сменить на ментовскую – и сменил. Крыша потом его выпотрошила и тоже в зону определила, за ненадобностью. Так где-то и сгинул бедолагой. Вечная судьбина лавочника российского – или братва обчистит, или менты посадят. Тоже обчистив, вестимо.
Когда Паша попал в первую хату в Бутырке, оробел было. Да и как не оробеть, когда тридцать малолеток рядом с тобой за жизнь бьются круглосуточно и спят по очереди. Но за него пришла малява от смотрящего, что, мол, стремяга, понимающий и уважение от братвы имеет. Стало спокойнее, косые акульи взгляды ушли. Люди начали приходить с вопросами. Паша, когда думал, молчал и морщил лоб, что делало его старше на вид. Погоняло Старый оттого и прикрепилось. Тюрьма-старушка дала погремушку. С ней он и жил свою блатную жизнь, а иной жизни не знал.
Под именем Паша Старый его и короновали во время третьей ходки. Вышла она тяжёлой: выпала ему омская тюрьма, специальная, для перевоспитания таких, как он. За весь срок – без малого семь лет – Паша не видел своего лица в зеркале, не давал хозяин крытки такого послабления. После того срока Паша долго был на воле, а когда заехал снова, зеркальце заимел сразу. С тех пор и берёг.
Не было в той омской тюрьме и горячей воды, потому после Паша Старый ценил её особенно.
– Дай полотенце, – попросил он Витоса.
Повязал полотенце вокруг выступающих тазовых костей и омыл грудь, тощий живот, побрил подмышки. Торопиться было некуда. День как день. На работу старый вор в законе не ходил. Не по понятиям. Начальники иногда менялись, некоторые пробовали установить порядки, как правилами положено, но зона начинала волноваться. Паша это умел – сделать так, чтобы люди волновались. Его оставляли в покое, наступало спокойствие и в зоне. Людей привозили много. Увозили меньше: они работали, валили лес, болели, умирали. Иногда их освобождали и отправляли куда-то – не домой, потому что домов прежних больше не было, менялось всё.
Всё чаще те, кто уезжал, писали ему малявы. Благодарили за наставления и помощь. Появились и те из новых, кто хотел стать как он. Стремились. Таких стремяг Паша Старый отбирал придирчиво. Нерусь, ворчал иногда про себя. Но только про себя.
– Что, Витосик,
– Вечно, – быстро откликнулся тот.
– То-то, – довольно проговорил Паша Старый и пошёл делать себе чай.
Живёт ход воровской. Постоит ещё уклад.
Чай Паша всегда заваривал сам. Ложась спать вечером, он начинал ждать этот ритуал перед новым безликим тюремным днём, таким же, как тысячи прожитых и тысячи – а как жить-то хочется – впереди. Были времена совсем тёмные. Как пришли новые порядки, воры стали собираться на сходки. На многих сходках Паша Старый побывал и сам собирал три раза. Никто не мог сказать ничего ясного, да и не знал никто, что сейчас ясное, а где оно – тёмное. На ощупь по сумеркам бродили.
Потом воры стали пропадать, один за другим. Сначала самые жёсткие, на ком крови больше. Она на всех больших блатных есть, кровь. Но понимать надо, на ком она по нужде, по людской правде, не от пустой тяги к мокрому делу, а на ком от страстей и от корысти. Потом стали из виду уходить те воры, что на воле. Не брал их новый порядок, не принимал к себе.
Паша Старый в ту пору тоже был на свободе. Святым он не был, да и не мог быть, страх чуял, но понять не мог, когда его черёд придёт. Потом пришло ясно в мозг: пока не знаешь, кто смерть твою принесёт, остерегаться надо всегда. Много новых людей стало кругом – и лихие люди вместе с теми, другими, прибыли. Узкоглазые, загорелые, тёмные, светлые. Всякие. И у всех свои понятия и свои блатные. И их тоже новый порядок не хотел себе брать. Они тоже стали пропадать, но приезжали и приезжали другие, потому убыли заметно не было так, как в исконной братве.
Тогда решили на сходке семь воров в законе, больших, в авторитете воров, настоящих, что они из кластеров уйдут. В рудники и на лесоповалы – трудовые подкластеры.
– Как ни называй, – сказал тогда Максуд Казанский, – а где мужик за пайку гробится – там зона.
Зона, а то как же. Только снова сумерки – кто за что там оказался, никто толком пояснить не мог. И менты бывшие, и налётчики, и интеллигенция, и господь знает кто, и не приведи господь знать кто – все вместе. Всем пайка и кайло. Или пила с топором.
Одно радовало. Каторга осталась каторгой, прав был Максуд, мудрый татарин. Бараки, подъём-отбой, а между ними трижды баланда, кипяток в алюминиевых кружках и работа без предела и продыха. А значит, тут старому укладу и жить-выживать.
– Чифиришь? – раздался голос сзади.
Не Витос. Не арестант.
– Не пью я этой дряни, начальник, знаешь ведь, – ответил Паша не оборачиваясь и снимая чайник со старенькой электрической плитки.
Не торопясь, развернулся, поставил чайник на крепкий дубовый стол. Достал из шкафа на стене мёд в глиняном кувшинчике.
– Угостишься, Григорий Игнатьич?
– Ну а что нет? – ответил кум, вице-шеф подкластера Хромов, – у меня и ложка с собой.
Рассмеялся. Он и вправду держал в чехле на поясе ложку. И нож. Север, лесоповал, где поесть придётся – неизвестно. Ложка своя нужна.
У Паши Старого тоже был чехол для ложки. И финский нож у него был, но, понятное дело, без чехла. Где хранил – менту знать не надобно.
– Что ж распустил шнырей-то? – спросил кум серьёзно, когда отпил чая из кружки. – К тебе мент заходит, а ты булки расслабил, не ждёшь.