Ахматова: жизнь
Шрифт:
Чулковы вернулись в Россию в начале 1915-го. Пробирались через Румынию и Украину. Оказавшись в Киеве, Георгий Иванович сразу же отправляется в Софийский собор – смотреть мозаики, с юности восхищавшие Ахматову. Затем идет в Кирилловскую церковь. Тут-то и начинается мысленный спор с Анной. Цитирую этот фрагмент из книги «Годы странствий»: «Из Румынии мы поехали в Киев. Там пошел я в Софийский собор смотреть мозаики… Из Софийского собора отправился я на противоположный конец смотреть Врубеля в Кирилловской церкви… Я не хочу умалить Врубеля… Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова, которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне не свойственной. Я понял, что Врубель опасен… В стенописи Кирилловской церкви можно уже угадать будущих
Как видим, предмет спора – собор Святого Владимира и Врубель. У Ахматовой в стихах – полное согласие с «обывателями», ее не возмущают «слащавые красивости Васнецова». Для нее Владимирский собор и его вознесенный над древним городом черный крест – такая же святыня, как и легендарная София. Но спор о Васнецове не главное. Главное – продолжение разговора о Врубеле, не сегодня, в январе 1915-го, начавшегося, и не с неким абстрактным собеседником, а именно с Анной. Мысль о том, что Врубель – демон, что «от него все демоны ХХ века», – ее любимая, затверженная, задушевная мысль. И вот что интересно. Как следует из текста, Чулков в Киеве не в первый раз, но единственный храм, который он осматривает не впервые, – это любимая Анной Андреевной Кирилловская церковь с росписями Врубеля, его знаменитая Богородица «с безумными», по ее определению, глазами. Однако и на этот счет у Чулкова другое, отличное от ахматовского, мнение. Дескать, уже то, что Врубель писал апостолов с «несчастных сумасшедших» (пациентов ближайшей лечебницы для душевнобольных), «указывает на духовную слепоту» художника. Не нравится ему и Богородица: «На первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии», свободный от психологизма, а ежели всмотреться – стилизация. Чтобы с такой дотошностью оспаривать соображения, высказанные не в специальной искусствоведческой работе, а всего лишь в лирических стихотворениях да разговорах с их автором, надо, согласитесь, быть очень задетым. И не профессионально – по-человечески.
О многом говорит, на мой взгляд, и вот какой факт. Вернувшись в Россию, Чулков снимает квартиру в Царском Селе. Заглохший было роман начинает растепливаться, [17] но, так и не разгоревшись, угасает, ибо судьба Георгия Ивановича делает неожиданный поворот, амурным приключениям не способствующий. Надежда Григорьевна после пятнадцати лет бесплодного супружества вдруг забеременеет и благополучно родит своему верному, в сущности, донжуану долгожданного сына.
Допустим, полусогласится дотошный читатель, стихи, которые людская молвь связывает с Модильяни, относятся не к нему. Но какое отношение имеют собранные вами факты (предположим, что это и в самом деле факты) к тому сюжету, который и впрямь является в судьбе Ахматовой роковым – ее внезапному, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», побегу в Париж? Ведь по совокупности обстоятельств инициатору этого якобы засекреченного романа выгоднее было спрятать концы в воду, утаить от жены очередное опьянение чужой юностью и красотой? Не против же желания господина Чулкова Анна приехала в Париж одновременно с ним?
17
Об этом, как уже упоминалось, есть краткая запись в Дневнике П.НЛукницкого: «1915–1916. Зима. Встречи с Г.И.Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице – в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых».
Что касается возражения первого, то в нем есть резон. Многие поэты, в их числе Александр Пушкин и Иосиф Бродский, утверждали, что жизнь и творчество – вещи несовместные. Однако другие авторы, в том числе и знаменитые, придерживаются прямо противоположной точки зрения. Гете, например, считал лучшей критической работой о себе исследование, автор которого самостоятельно, без подсказок и наводок поэта, обнаружил самую непосредственную связь между знаменитыми «Римскими элегиями» и теми сугубо житейскими обстоятельствами, в каких Гете оказался в годы их создания. Сходную позицию занимал, кстати, и Константин Батюшков: только тот стихотворец – истинный поэт, кто живет, как пишет, и пишет, как живет. Такой тип творческого поведения он называл «пиэтической диетикой». Ахматова строжайшей «диетике» следовала далеко не всегда. Порой и впрямь могла превратить пойманную на лету фразу в стих. Однако подобного рода «присвоений» у нее совсем немного. К тому же пойманные в воздухе, в шуме времени, в гомоне общежития импульсы укоренялись, давали побег и шли в рост только тогда, когда оказывались сочувственными, соответствующими состоянию-положению-переживанию, уже забродившему в творческом тигле, но еще не нашедшему «первого» слова, еще не умеющему сказаться. И что бы ни утверждали теоретики и критики, читатель интуитивно, по инстинкту, выбирает (для личного пользования!), запоминает наизусть, присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту прежде всего произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествия, а не сочиненным (выдуманным) переживанием.
Что же касается положения второго – по какой такой причине Анна Андреевна в мае 1911 года оказалась в Париже, – то этот вопрос из тех, на какие документы по своей воле не отвечают. Чтобы заставить их заговорить, придется, следуя путем исторических реконструкций Ю.Н.Тынянова, автора «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара», не побояться сделать лишний шаг в указанном им направлении: «Я начинаю там, где кончается документ».
Сделаем же этот шаг…
1910 год. Последняя декада сентября. Осень выдалась ранняя, но не по-петербургски яркая и теплая. Справившись с делами, Георгий Иванович завернул в любимый их с Блоком кабак на Мойке. Вышел уже в первых сумерках и удивился: к дверям поселившегося под той же аркой новорожденного «Аполлона» подъезжали стильные экипажи, из которых выпархивали столичные жар-птицы, декольтированные, в вечерних туалетах, в сопровождении соответствующих черно-белых, офраченных, «в шик опроборенных» господ. Чулков, хоть и был подшофе, присоединился. Выяснилось, что в журнале вернисаж – пробный показ художников группы «Мир искуства» перед большой,
Дойдя фланирующим шагом до самого Невского, Чулков неожиданно для себя повернул обратно, и уже не шел, а почти бежал. Интуиция не подвела: перед подъездом маячила одинокая женская фигурка… Он замедлил шаги, соображая, как объяснить свое возвращение, но объяснение не понадобилось. Не зная, с чего начать, начал с самого банального, с Сережи Судейкина. Анна перестала топорщиться и, как-то по-детски сбиваясь, призналась, что с художником не знакома, а про фамилию эту – Судейкин – знает от своего отца. За отцом, мол, следили. Он заметил и пошел в жандармское управление к Судейкину, отцу художника, сказал: если хотят следить, пусть делают это незаметно, а то нервирует и мешает работать. Судейкин вызвал кого-то и приказал привести того сыщика. Когда сыщик явился, Судейкин спросил, ему ли поручено следить за А.А.Горенко, и, получив утвердительный ответ, показал кулак. А совсем скоро Судейкина-старшего убили, а ее отца все-таки выслали из Петербурга.
Многозначительно помолчав, Чулков стал рассказывать о своих сыщиках и жандармах. И о ссылке в Сибирь, о том, как добирался до места назначения: целый месяц плыли по Лене в лодке, якуты пьяные, как доплыли, непонятно. И как прожили с Надей, женой, два года в юрте. Знаете, Анечка, там вечная мерзлота, и луговая клубника, как в леднике, до весны ни вкуса, ни аромата не теряет.
Когда шесть лет спустя, в 1916-м, Георгий Иванович уезжал на фронт и попросил Анну проводить его (Надежда Григорьевна не могла, заболел маленький), она призналась, что в тот первый их вечер ужас как боялась, что Чулков начнет к ней «приставать». Поутихшие к той поре толки о его романе с женой Блока были для нее, провинциалки, наисвежайшей столичной сплетней. Шла рядом, улыбалась, а думала: неужели этот долговязый красавец, этот специалист по женам поэтов, и ее, как Любовь Дмитриевну, пригласит в какой-нибудь мерзкий ресторан?
А он никуда не приглашал, даже не придерживал из учтивости под руку, просто шел рядом и похож был не на коварного соблазнителя, а на протестантского пастора. И до вокзала не проводил, остановил извозчика. Правда, прощаясь, предложил: приезжайте ко мне в Павловск, мы с Надей там дачку снимаем. Жена уже в августе норовит в город удрать, а я – до ноября. Работа срочная, в Питере – суета сует. Анна замялась, и Чулков тут же перевел стрелки: «Послезавтра, на Башне, у Вячеслава Иванова, надеюсь, увидимся». На Башне, в понедельник, и передал, точнее, передвинул по столешнице записку: «В среду. Днем. Буду ждать на платформе. С подругой и без. С часу до трех. Г.И.». И, не дожидаясь ответа, исчез по-английски. Переполошившись, Анна кинулась к Вале. Валя отнеслась к рассказу подруги на удивление спокойно. А почему бы нам, Анюта, не погулять в Павловске? Сколько лет ты не была там осенью? Осень в Павловске – диво дивное. Если не сидеть в ресторане…
В отличие от Анны Валерия Сергеевна Тюльпанова, пока еще не Срезневская, опаздывать не любила, чем крайне обрадовала Григория Ивановича. «И с чего ты взяла, что он похож на пастора? По-моему, на благородного разбойника!» Вале-Валечке благородный разбойник понравился, и его избушка на курьих ножках тоже. Кончался сентябрь, а осень все еще улыбалась почти по-летнему. На небе ни облачка. Георгий Иванович декламировал Тютчева:
И льется чистая и теплая лазурь На отдыхающее поле.И так – до середины октября. А в октябре в договоренное воскресенье у головного вагона Валя не появилась. Потом объяснила: Срезневский не отпустил. Анна, поколебавшись, поехала одна и по обыкновению перепутала расписание. На перроне в Павловске никого не было. Хотела вернуться в Царское, но уж очень хорош был день – классическое бабье лето. Несмотря на топографическую тупость, легко отыскала чулковскую избушку среди полутора десятка почти одинаковых «коммерческих» дачек. Но не успела открыть калитку, как хлынул дождь. И какой – будто июльский! Сдернув щегольскую шляпку, только вчера купленную специально для воскресной прогулки, и кое-как укутав ее косынкой, уже не спеша, – какой смысл прятаться, ежели льет как из ведра, – дернула входную дверь. Георгий Иванович, присев на корточки, раздувал огонь в круглой финской печке. «А я так и знал, что промокнете. Скидывайте-ка башмаки и залезайте с ногами в кресло. Сейчас тепло будет, и волосы распустите, не ровен час простудитесь. И чай заварим, как это у Лермонтова? „О Боге, о вселенной, о том, как пить – ром с чаем или голый ром“. Одет был Георгий Иванович по-разбойничьи, эдаким Карлом Моором: свитер грубой вязки, кожаная безрукавка и – кудри черные до плеч. Седины в полумраке избушки на курьих ножках почти не было заметно. Минут через десять и впрямь стало уютно теплеть. Анна вынула шпильки, наклонила голову. Чулков, оглянувшись, вдруг подошел, снял с кресла как куклу и поставил лицом к окну. „Постойте так и поднимите руки“. – „Зачем?“ – „Затем, что я пишу срочно в номер повесть. Герой – художник, влюблен в женщину с длинными, до пят, волосами, ее, как и вас, зовут Анна, и она тоже замужем. За человеком, уехавшим в какую-то экспедицию. Перед самым вашим приходом перебеливал сцену их тайного свидания. В старом загородном доме, который художник снимает у местного священника“. – „А дальше?“ – „А дальше уже написано: любовь, ревность, дуэль, смерть, прощание навеки. Хотите прочесть? Только, чур, сначала вы. Валечка мне давеча по секрету поведала: с детства пишете стихи“.