Ахматова: жизнь
Шрифт:
Хотели приехать пораньше, но припозднились. Мальчик уже спал, свекрови нездоровилось, Шурочка, накрыв чайный стол, от совместного чаепития отказалась, ушла к себе.
Только уснули, как тут же проснулись: на половине Анны Ивановны криком кричал Гумильвенок. Николай Степанович не выспался, встал мрачный и тут же стал собираться. Анна тоже хотела ехать в город, но свекровь сказала почти сердито:
– К сыну ступай, у него уши болят. Коля до Тифлиса тоже маялся. Нет, не плакал. Сидит в кроватке и качается как китайский болванчик. А Лева орет словно резаный. Иди потаскай, у нас с Шурой руки отваливаются. И няньку надо менять, эта раззява и простудила. Отпросилась к своим на вечер, третий день глаз не кажет…
От неожиданности Анна, доставая носовой платок, выронила сумочку. Но свекровь уже смягчилась: да не волнуйся ты так, утрясется.
И в самом деле утряслось. Привезли сухие березовые дрова, Александра Степановна привела новую, добрую няньку, Коля-маленький стал спускаться в столовую к обеду, Дмитрий со своей немочкой куда-то
Согнав с кушетки Молли, Анна перестелила постель, а сама все прислушивалась к кукушке в часах. А вдруг Николай все-таки приедет – с последним или, наоборот, первым утренним поездом, каким они в прошлом году обычно возвращались из «Бродячей собаки»? Кукушка прокуковала шесть раз. Значит, и сегодня не будет. На цыпочках пробралась в мужнин кабинет, куда не заходила с тех самых пор. Пачку разлучных писем Николай демонстративно оставил на прежнем месте. Рядом – заложенный голубой бисерной змейкой Баратынский.
Задернув штору и включив верхний свет, она забралась с ногами в кресло. Читала глазами, но стихи сами перекладывали себя на голос – не ее, Колин:
Решительно печальных строк моих Не хочешь ты ответом удостоить, Не тронулась ты нежным чувством их И презрела мне сердце успокоить! Не оживу я в памяти твоей, Не вымолю прощенья у жестокой! Виновен я: я был неверен ей; Нет жалости к тоске моей глубокой! Так! но когда их слух предубежденный Я обольщал игрою струн моих, К тебе летел я думой умиленной, Тебя я пел под именами их. Виновен я: на балах городских, Среди толпы, весельем оживленной, При гуле струн, в безумном вальсе мча То Делию, то Дафну, то Лилету И всем троим готовый сгоряча Произнести по страстному обету; Касаяся душистых их кудрей Лицом моим; объемля жадной дланью Их стройный стан; – так! в памяти моей Уж не было подруги прежних дней, И предан был я новому мечтанью! Но к ним ли я любовию пылал? Нет, милая! когда в уединеньи Себя потом я тихо поверял: Их находя в моем воображеньи, Тебя одну я в сердце обретал! Приветливых, послушных, без ужимок, Улыбчивых для шалости младой, Из-за угла Пафосских пилигримок Я сторожил вечернею порой; На миг один их своевольный пленник, Я только был шалун, а не изменник. Нет! более надменна, чем нежна, Ты все еще обид своих полна… Прости ж навек! Но знай, что двух виновных, Не одного, найдутся имена В стихах моих, в преданиях любовных.Растроганная, Анна услышала предпесенный гул. Еле дождавшись, когда из гула вылупятся слова, схватила Колин безупречно отточенный карандаш:
Простишь ли мне эти ноябрьские дни? В каналах приневских дрожат огни. Трагической осени скудны убранства.Гул затих. Анна подняла соскользнувшие с кушетки малахитовые четки, засунула Баратынского под подушку. Молли, поколебавшись, вскарабкалась на свое законное место, уткнувшись мордой в хозяйкины пятки.
Книга, главная ее книга, была готова к выходу в свет. У нее теперь было все.
Имя: Четки.
Концовка:
Простишь ли мне эти ноябрьские дни? В каналах приневских дрожат огни. Трагической осени скудны убранства.И даже эпиграф:
Прости ж навек! Но знай, что двух виновных, Не одного, найдутся имена В стихах моих, в преданиях любовных.Как все завязалось! Трехстишие в начале, трехстишие в конце! В этом было что-то античное, что-то от золотого сечения.
Утром, снаряжая Левушку для прогулки, свекровь сказала: «Тебе, Анна, Тыркова звонила. Та самая, Ариадна, за которой батюшка твой прежде ухаживал. На Бестужевских курсах вечер какой-то. Блок, заманивала, обещал быть».
«Как у меня не было романа с Блоком»
Тот загадочный силуэт…
Ни в юности, ни в зрелые годы, ни в пору «плодоносной осени» Анна Ахматова никогда и никому не говорила, что в «Четках» есть любовные стихи, тайно обращенные к Блоку. Дескать, все это досужие вымыслы. А ей все равно не верили. Даже люди ближайшего окружения. Соломон Волков в диалогах с Иосифом Бродским («Вспоминая Ахматову») хотя и не утверждает впрямую, но не исключает, что к сотворению романтической легенды об утаенной любви – то ли Блока к Ахматовой, то ли Ахматовой к Блоку – А.А. сама «приложила руку». Дескать, чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать ее стихи. Иосиф Бродский, хотя и слышал от А.А., что это «народные чаяния», Волкову не возражает. По всей вероятности, и В.М.Жирмунский не на «молву» ориентировался, когда властью своего авторитета присоединил к якобы ахматовской блокиане две любовные миниатюры предвоенных лет: «Безвольно пощады просят…» и «Покорно мне воображенье…». Словом, впечатление создается такое, будто А.А. опять чуточку слукавила. И все-таки утверждаю: и сюжет, и фабула таинственной истории («Блок плюс Ахматова») намного сложнее.
Но прежде чем распутывать головоломные сложности несостоявшейся книги, необходимо сделать несколько уточнений в жанре уговора перед разговором.
Уточнение первое. Ахматова строго различала стихи узко биографические, изначально, в замысле обращенные к тому или иному лицу, от вещей, написанных хотя и по личным мотивам, но об общем быте. Так, составляя для Лукницкого список текстов, посвященных Гумилеву, назвала всего шесть, хотя стихотворений, в той или иной мере связанных с ним, гораздо больше.
Уточнение второе. Характеризуя свой способ выращивания стиха из пестрого мусора общежития, А.А. писала: «Я не даю сказать ни слова никому (в моих стихах, разумеется). Я говорю от себя, за себя все, что можно и чего нельзя. Иногда в каком-то беспамятстве вспоминаю чью-то чужую фразу и превращаю ее в стих». Из-за неукротимого желания Ахматовой говорить от себя все, что можно и чего нельзя, возникали и продолжают возникать недоразумения. Михаил Леонидович Лозинский, когда редактировал «Белую стаю», отказался включать в сборник стихотворение «Земная слава как дым…». Нетрудно представить себе доводы редактора. Стихи датированы 1914 годом, автору нет и двадцати пяти. Как тогда прикажете понимать такое: «Любовникам всем моим / Я счастие приносила. / Один и сейчас живой… / И бронзовым стал другой / На площади оснеженной…»? В минувшем, 1913 году в России поставлен лишь один памятник – адмиралу Макарову. Вы что же хотите, чтобы славного флотоводца заподозрили в совращении малолеток?
Уточнение третье. В начале 1900-х блококружение и блокослужение было не только массовым, но и обоюдополым, а значит – как бы бесполым. Старших современников это шокировало. Иннокентий Анненский, которого Ахматова считала своим учителем, оставил в бумагах почти уничижительную реплику:
Под беломраморным обличьем андрогина Он стал бы радостью, но чьих-то давних грез. Стихи его горят – на солнце георгина, Горят, но холодом невыстраданных слез.Наблюдение Анненского: «обличье андрогина» – не памятью, а в каком-то беспамятстве включено в состав двуликого образа Блока в «Поэме без героя»: «Демон сам с улыбкой Тамары…» Этот холодно-отчужденный взгляд («радость давних грез») не оспаривается ни в триптихе, ни даже в «Четках». Отсутствуя, Блок присутствует в этой книге как один из героев времени, как некий условный театральный «король», образ которого играет свита его «незнакомок», «астральный» шлейф из «звезд десятой величины с неопределенной орбитой», по выражению самого Блока. [27]
27
Закавыченные слова – из письма Блока к Н.Н.Скворцовой. Вот что он писал ей вскоре после знакомства с Ахматовой: «Демон самолюбия и праздности соблазняет Вас воплотиться в случайную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой… В нашем веке возможность таких воплощений особенно заманчива и легка, потому что существует некая „астральная мода“ на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование… Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются „незнакомки“ с „поэтами“. Вы – не „незнакомка“»… О существовании этого письма А.А. узнала, видимо, в начале шестидесятых, когда стал выходить восьмитомник Блока. Иначе вряд ли бы появилась странноватая деталь во втором стихотворении упомянутого выше триптиха: «И в памяти черной пошарив, найдешь / До самого локтя перчатки… И в сумраке лож / Тот запах и душный и сладкий…» Внимательно прочитанное послание к Скворцовой, видимо, стало еще и «прожектором», который, осветив «подвал памяти», добавил в план расширенных воспоминаний Ахматовой о Блоке, казалось бы, позабытую подробность: «Разговор о „Незнакомке“». Роль незнакомки – звезды десятой величины – Ахматову не прельщала и прельщать не могла.
Обыкновенный роман с Блоком ей был совершенно не нужен. Наоборот! Нужно, чтобы такого романа не было.