Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Он хотел слиться с народом не только духовно, но даже и наружно, и хотел поэтому изменить свой внешний облик. «Для этого он надел на голову мурмолку, нарядился в рубашку с косым воротом и отпустил бороду». Это было смешно, на улице за ним бегали зеваки и называли персиянином; он жаловался на порчу нравов и винил в ней Европу. «Назад», «домой», любовно «вперивши свой взор на Восток» – вот его символ веры, воплощением которого служили мурмолка и косоворотка. Характерно, чем вдохновлялась в это время его муза.
Он писал в 1843 году:
Прошли года тяжелые разлуки,Отсутствия исполнен долгий срок,Прельщения, сомнения и мукиИспытаны, – и взят благой урок!Оторваны могущею рукою,Мы бросили отечество свое.Умчались вдаль, пленясь чужой землею,Земли родной презревши бытие.Преступно мы об ней позабывали,И голос к нам ее не доходил;Лишь иногда мы смутно тосковали:Нас жизни ход насильственный давил!Предателей,Но, разумеется, эта поразительная наивность большого, лучше сказать, «вечного ребенка» нисколько не мешала тому, чтобы личность Константина Аксакова представлялась в высокой степени привлекательной для каждого из близких, знавших его. Младенческая чистота души, целомудрие в широком смысле этого слова – вот что находим мы во всех его характеристиках. Нам необходимо познакомиться с ними прежде, чем приступить к разбору теории и взглядов Константина Аксакова.
«Какое множество, быть может, умных людей, – начинает г-н Бицин свои воспоминания, – с высоты своего практического разумения, считали Константина Сергеевича ребенком и даже дитей. Как они должны были забавляться его простодушной верой в людей и совершенным неведением тех так называемых практических истин, что известны даже весьма дюжинным умникам наизусть. Но как вся эта масса светских мудрецов пасовала пред ним, перед этим „младенцем на злое“, именно ради его неумолимого и неподкупного нравственного чувства. Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus vivendi [10] кривды с правдой он не допускал. «Я ему руки не подаю», – сказал мне один раз Константин Сергеевич про человека, весьма известного тогда в московском свете. Признаться, меня это удивило именно потому, что личность, о которой шла речь, пользовалась всеобщим внешним почетом; трудно бы было и избежать встреч в обществе именно с этим, бывшим тогда в славе, общественным деятелем. «Я не знаю ничего безнравственнее светской нравственности», – продолжал, как бы в пояснение моей мысли, Константин Сергеевич. – «Случалось ли вам слышать такое общепринятое про человека выражение (именно только в свете оно могло родиться): это разбойник, это безнравственный человек, mais c'est un homme tout a fait comme il faut, [11] руку ему можно подать?»
10
временное соглашение спорящих (лат.)
11
но он человек совершенно приличный (фр.)
Подавать руку «разбойнику», хотя бы тот и слыл за человека совершенно приличного, Константин Аксаков не был способен. Он не шел никогда ни на малейшие уступки светским приличиям и свою правдивость доводил до ригоризма, не делая никакого различия между важной и пустой ложью.
«Один раз, – рассказывает г-н Бицин, – пришлось мне просить Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной рукописи, а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. „Сказать, что я занят и принять не могу“, – отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. „Занят и принять не могу“, – по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню, после которого звонка и доклада я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких случаях общепринятого „дома нет“? «Очень жаль, что это общепринято, – с живостью возразил Константин Сергеевич, – но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем нет
Быть может, все это и мелочи, но мелочи очень характерные, почему мы позволим себе еще задержать внимание читателей на искренних воспоминаниях Бицина.
«Мне припоминается, – сообщает он, – рассказ очевидца о диспуте Константина Сергеевича при его магистерской диссертации (Ломоносов). Это рассказ Ф.М. Д-ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей собственной магистерской диссертации. На все возражения, – рассказывал этот очевидец, – Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул: „ах, какое дельное возражение!“, и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта…
«Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей… (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком».
«Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы».
«Говорят, – сказал я, – что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно вас самих?» – «Зачем так думать?» – возразил он с живостью. – «Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый». И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: «я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не далось». Последнее было им выговорено с большим усилием».
Как и можно было ожидать, Константина Сергеевича сразила смерть его отца. Он захирел сейчас же после нее и уже не мог поправиться. «Большой ребенок», оставшись один, не мог не погибнуть. 30 апреля 1859 года умер Сергей Тимофеевич. «Я, – рассказывает Бицин, зашедши в редакцию „Русской беседы“, – услыхал мало утешительного: Константин Сергеевич был безнадежен; не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет, я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только улицу, уж я был на Кисловке, а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому, уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в противоположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся. Можно ли было узнать прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича. Мало сказать: он страшно изменился в лице, нет! а от общей исхудалости… и было еще что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого себя обращенный, самоуглубленный взор и тихость, жуткая тихость – поразили меня. – Я иду в церковь, – сказал он, – как служба отойдет – вернусь. Вы меня застанете дома, я жду вас.
– Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, – вырвалось у меня совершенно невольно.
Тут же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и задумчивым голосом, а не как бывало: «Да, меня упрекают. На меня даже взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно расстраиваю себя. Не верьте этому. А я просто не могу».
«Кто рассчитывал на время, – говорит в другом месте г-н Бицин, – надеясь еще, что само время излечит, тот ошибся вдвойне. „Время тут ничему не поможет, поверьте“, – говорил он мне еще тогда в Москве, и Аксаков был прав. В горести, давившей все его существо, не было ничего аффектированного с самого начала; ничего такого, что было бы связано, как там он говорил, с нервным расстройством, а лишь в таких случаях и помогает время. Это была, напротив того, скорбь, усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего без прошлого».