Акума, или Солнце мертвых
Шрифт:
Сон души продолжался скоплениями, галактиками, туманностями…
Чтобы безоглядно, смело броситься в гормональный омут юношеской страсти – нет, с ним такого никогда не бывало, из-за робости, конечно. На эти поступки юность его не отважилась. А ближе к возрасту общественного презрения, когда стали уступать место в трамвае и метро, краткосрочный пароксизм безрассудства всё-таки взрыхлил его эпидерму эротическим роем увлажнённых букв и рифм.
Беспечная жизнь советских номенклатурных стиляг проходила мимо прилежных путей робкого среди парней, весёлого среди девчат студента Миши Кралечкина. Где-то гудели поэты-тунеядцы. И он забрёл на этот гул… Тунеядцы-снобы не приметили Мишу. Он отвернулся от непризнанных гениев, в студенческой стенгазете писал на них мстительную критику, оттачивал перо.
Отчасти
Ещё чуть-чуть и Миша Кралечкин окуклился бы в куколку экзотической бабочки, которую изображала упорхнувшая в невидаль далёкую Маргарита-Арита… А там, глядишь, в определённый срок произошла бы с ним метаморфоза, произошёл бы метемпсихоз, произошло бы преображение – так, улыбаясь, думал о себе неусыпный страж чужой гонимой музы, страж её тени. Его ждала участь тривиальной бабочки-капустницы, личинки которой пожирают капустный лист, где чудесные склизкие слизняки нежатся в любовной неге.
Он улыбнулся своей прошлой ребяческой выходке, когда отправляясь в коммунальную уборную в конце длинного коридора, уставленного сундуками, водружал на шею деревянный стульчак, изображая некрасовскую лошадку – «и-гого!» – чтобы развеселить соседскую девочку-плаксу трёх лет или напугать беспородную собачку-тявку-вредину. В ностальгии о том студенческом коммунальном времени процитировал себя: «Я иду по жизни шаткой сквозь торосы и заторы. В переулке отдалённом щиплют холки две лошадки за заснеженным забором. Ох! Как они, я тоже был влюблённым…»
Он чувствовал себя каким-то поздним отпрыском «реакционной» достоевщины, художником от науки, каким-то Василием Михайловичем Ордыновым, мучимый какой-то своей оригинальной идеей, болезненно влюблённый подростковой влюблённостью в поэтическое таинство Анны Андреевны Ахматовой, но вынужденный заниматься какой-то студенческой подёнщиной, урочными болгарскими переводами, а именно патриотическим рассказом «Маленький содом» Георгия Стаматова.
Ему было уютно в области абстрактных чувствований литературных героев, поскольку с собственным телом находился в неустанных противоречиях между самовлюблённостью и самоотречением. Тело его, как внешний враждебный агент, всечасно грубо внедрялось в его зыбкое сознание, в котором он искал «своё» блуждающее, пропадающее, исчезающее «я». Ещё не просохшие чернильные буквы в дневнике колыхались мёртвой зыбью. В целях оздоровления ума от устарелого модернизма и кокетливого декаданса он загружал свою голову романами «Человек идёт в гору», «Сталь и шлак», «Утро Советов» и т.п.
Среди героев этих пухлых советских романов ему не было места, из-за чего Миша сильно переживал за накопившийся «декадентский» шлак в его плероме. Некоторое время, в последний школьный год, его окрыляла залихватская мысль, приходившая по ночам, махнуть с другом на Донетчину, поступить на Енакиевский металлургический завод, чтобы стоять у мартена вровень с белозубым рослым рабочим классом, стать мужественным сталеваром, чтобы заводская проходная, наконец, вывела его в люди, в коллектив.
«Спят курганы тёмные, солнцем опалённый и туманы белые ходят чередой, через рощи шумные и поля зелёные вышел в степь донецкую парень молодой… мммм, уууу… в дни работы жаркие на бои похожие… мммм, ууу», – тоскливо замурлыкал Кралечкин, будто жалея, что этим парнем никогда не станет ни на каком повороте судьбы. Он глядел на репродукции динамичных картин Александра Дейнека с купающимися юными заводчанами в послеобеденный перерыв на Донбассе и пронзительная зависть к их здоровой рабочей жизни возбуждала его воображение, пробуждая нудящий голод и тягомотину в его животе. Созерцательности его ума более соответствовала бы малоподвижная вальяжная живопись Генри Скотта Тука, воспевавшего в рубине, золоте и малахите своих импрессионистических plein air`ов береговую линию залива Фальмута непорочной викторианской наготой портовых подростков и рыбаков
Бедность и «безбытность» его кумира служила ему духовным примером, он брезговал номенклатурным достатком своего отца. Чуждая ему молодёжная жизнь ленинградских «подростков», страждущих малобюджетного студенческого кутежа в каком-нибудь кафе «Фрегат» на Петроградской да жаждущих шипучих мгновений «Советского шампанского» комсомольской юности проплывала мимо него, как щепка в зеленоватых мутных каналах, в то время как, где-то там – у-у-у-у!
4
Как чернильное пятно на школьной промокашке, сохранившейся в его школьном дневнике, расползлись его импрессионистические блики воспоминаний. Его жизнь стала тенью, фланирующей в канавке Муринского зловонного ручья (прозрачного, как кристалл, если также верить Н. Н. Х.), где выгуливал себя и преданных четвероногих друзей. Буквы в дневниках – адали блеклые цветочки травы сныть, адали мышиный горошек – уже выцвели, завяли, высохли. Ничто не защищало его от надвигающегося небытия в эту апрельскую ночь <нрзб> года.
«Эй, какое тысячелетье на дворе?» – шептали обмётанные губы. Подельники чужих воспоминаний подвывали, поскуливали, лизали руку.
Из ничтожества бытия шагнуть отважно, подняв забрало, в ничтожество небытия, казалось, запросто, легко, раз и, здравствуй, о дивный мир без сновидений! Кралечкин облизал губы. Ему показалось, что губы его обметала пыльца с крыльев бабочки. Воспоминание о чём-то ничтожном, как пыль, но таком важном, без чего невозможно воскрешение, билось у него на висках. В пыли валялось забытое слово утешения.
– Не бойся.
– Подойди!
– Дай руку!
– Стань у края.
Как сдавливает грудь от чувства высоты. А не всё ль равно?
«Ты закурил и вышел тотчас за окно, прогремел трамвай, стало скучно, скучно…»
Внезапно включилась радиола, вещая на частоте 4625 кГц. Женский эфирный голос, ржавый как гвоздь, на котором висела картина с сильфами и альфами, без интонации произнёс: «Я УВБ 76, Я УВБ 76. Передаю приказ номер 135». Радио прошумело, щёлкнуло, зажужжало, взвизгнуло, взвыло, ухнуло, крякнуло, умолкло. Тишина перехватывала дыхание, словно Кралечкину зажали рот невидимой рукой.
«Тише, тише, – шептала Акума.– Спи, спи, Кралечкин, спи вечным сном, малыш. Я буду слёзы лить недужно над твоей кроваткой… основы правды зыбки. Пусть в твой угол идут и жертва и палач».
Радио снова заскрежетало шестерёнками эфира. Он задышал глубоко, часто, сбивчиво. «Жив, жив, жив! А то! У-у-у!»
Скрежет радиоволн вызволил из памяти Кралечкина детскую панику, когда бабушка закрывала его на ночь в комнате, выключала свет и включала радио, чтобы голоса из мембраны убаюкивали мальчика. «Передаёт радиостанция РВ1 имени Комминтерна на волнах 1744 метра…» Вместо сна на него наваливался ватный тюфяк смертных страхов, демонов, верстовых столбов. Они вывалились из мирового эфира, похожего на взбунтовавшиеся в оркестровой яме музыкальные инструменты, которые вдруг ни с того, ни с сего начинали оживать и звучать синкопами, какофонией, атональностью… Подушка в цветной наволочке билась под его головой, царапалась когтями, выла и скулила. Она рожала щенков. Склизких, сопливых. Кралечкин душил их, впиваясь зубами. Вдруг всё смолкло. Боль ушла.