Алба, отчинка моя…
Шрифт:
Видит это Серафим, и больше невмоготу ему терпеть:
— Дай-ка и мне, и я потанцую с ней…
— А если я не хочу?
— А как же я ее отдал? — по-братски глядит на того Серафим.
— М-м, тебе поговорить охота? — И оставляет девушку посреди хоры и тянет Серафима в сторону. Огляделся разок вокруг, тяжело вздохнул по-мужски и ни с того ни с сего руки в бока: — Ну, говори.
А Серафим не очень-то понимает, к чему дело клонится, и спрашивает:
— Что?
— Ну ты глядел на меня так,
— Я, бре, говорил об этой девушке.
— М-м… А ну-ка побожись!
— Ей-богу.
— Ну-ка, перекрестись…
И только Серафим собрался поднять три пальца ко лбу, тот — раз ему слева!
— Почему дерешься, бре?! — оторопел Серафим.
— А вот почему. — И тут же еще и справа поддает.
— Стой, что я тебе сделал?!
— Вот сейчас покажу. — И вынимает нож, из которого лезвие само выскакивает. — Вот сейчас тебя поучу.
Серафим стоит не шелохнется, будто сердце у него скрутило, говорит, будто ему все трын-трава:
— Давай бей меня, бре, давай режь меня, убивай. Ничего я с собой не могу поделать.
Видит все это парень и вдруг ни с того ни с сего — тьфу, тьфу! — прямо в глаза Серафиму. Ни с того ни с сего. А Серафим — он Серафим и есть… Тогда говорит тот, другой, с жалостью:
— Иди-ка ты, щенок, домой.
Однако и это не проняло Серафима, стоит не шелохнувшись. Тогда тот совсем взъярился, вытащил пистолет и — трах-тах-тах! — над самым его ухом. И не видно больше Серафима, на землю упал Серафим, подкошенный.
Вот так. Ну, а народу, понятное дело, многое множество, веселье большое, и кому какой интерес, что делают два петуха за забором. Но как услышали выстрел, мужчины валом повалили, и жандармы тут как тут, не говоря уж о женщинах и детях, этим всегда все интересно.
— Убит?
— Жив?
— Кто стрелял, в кого стрелял?
— Упаси нас, господи! Грехи наши тяжкие…
А Серафим на земле лежит распластанный. Рубашка, та, мамина, с цветами, гордость его прежняя, порвана в клочья, глаза его, большие, красивые — только в церкви, бывало, увидишь такие, — совсем закатились, лежит человек ни жив ни мертв, смотреть нет сил.
— Ранили тебя, Серафим?
— Кто?
— Где он?
Открыл Серафим эти свои глаза, большие, поводит ими вокруг.
— Сбежал, так ведь? — выплюнул зуб с кровью и попытался приподняться — а что ему еще делать? — Подумал он, что испугаюсь!
А люди как люди, не знаете вы разве людей? И посмеялись бы и поплакали, а все лучше словом обмолвиться. Говорят:
— Ничего, попадется он нам! Встань, Серафим…
— Помогите-ка ему, бедному.
— Слушай, поди умойся! Одежду смени. Э-эх!..
А бедная его мама-матушка, как увидела, схватилась за голову:
— Ай-яй-яй, сынок ты мой, ведь уби-и-ить могли!
— Мама…
— Огнем
— Оставь, мама… Знала бы ты, что это за девушка…
— Проклятая, не иначе, раз за ней с пистолетами ходят! Слушай меня, сынок, ничто так не портит бабу, как мужицкое буйство.
— Ух, тогда бы лучше я его на месте убил!..
— Ай-вай-вай! — стала жалеть его мама. — Оставь, не связывайся с ним! Будто больше нет девок на свете, накажи их бог, чем только можешь.
«Женить надо его, — решила она сразу. — Женю, грехи мои тяжкие… Плохо без детей, а еще хуже иметь их, а потом потерять, ибо может случиться однажды, что на холстине его мне с дороги принесут и, вместо того, чтобы женить, похороню его, а уж это я никак не могу… Женщина, она, как виноградная лоза вокруг тычка, около мужика вьется. И этот тычок, боже, попробуй-ка его выдернуть, — посмотришь, отпустит его лоза?»
— А он бил меня, мама, бил меня, будто я ему враг! Я его спросил, почему бьет, тогда он в меня плюнул, — застонал Серафим. — А если б сказал, наверное бы и не ударил…
— Вот тебе и на! Да будь она проклята, антихристка… Ты поищи в своем селе, сынок мой, ведь своя простокваша лучше чужой сметаны…
— Ох и мир этот, мама!..
От базара рябило у Белого в глазах, будто пестрое платье полоскалось на солнце и на ветру. Когда-то, еще сосунком, пожевал он такое же платьице и получил по губам, будь здоров! — так что и теперь закрывает глаза, едва зарябит где.
Странное дело, это рябое платье сейчас его ослепило, опьянило, и он тяжело вздохнул, словно хотел сказать: отпустите вы меня, оставьте в покое… покоя… покоя нету.
— Вот и добрались мы, Фрэсинэ.
— Точно, вон и тот, с овцами…
Они входили в ворота базара, и он, Белый, ткнулся первым, но тут же получил по рогам портфелем, и он же, Портфель, крикнул:
— Эй, дяденька, а такса?
— Почему бьешь, товарищ, ты что, выиграл его в костяшки?
— Помолчи лучше, а то совсем на базар не пущу!
— Пожалуйста, если нужна эта такса… А если не продам, вернете деньги?
— Так ты попроси его, чтоб продался…
— Хе-хе, если б он, как вы, понимал…
— А не хотите вы оба туда, откуда пришли?!
Блуждали долго — он, она, Белый, Белая — среди крика, кашля, свиста, пыли, богов, крестов, распятий и запахов разных-преразных, таких, что кишки выворачивало, и все тут.
— Рыба, шфежая, шфежая рыба!
— И это свежая… Да она воняет!
— Шфаняет? Она? Это я, я шфаняю, — бил себя шепелявый кулаком в грудь.