Александр Первый: император, христианин, человек
Шрифт:
Сражаясь с бесами, воинствующий подвижник и не заметил, как с тыла к нему прокрался самый хитрый, самый искусный, самый утончённый бес – прокрался и проник, как червь в яблоко. Мы это, собственно, видели выше: масоны, и Наполеон, и Пестель, и многие, многие другие, люди и общества – перечислять нужды нет – в разные эпохи, с разными подробностями были изъедены и опустошены этим самым бесом, бесом осознания собственной исключительности, высшей вознесённости над прочими, величия!.. – ловко цепляющимся за человеческие самолюбие и честолюбие, качества совершенно естественные, возможно, и необходимые, но должные, конечно, пребывать под строгим духовным контролем. Как определить, где кончается здоровое стремление проявить себя и начинаются нездоровые зависть и ревность?.. Тонка, неуловима, странно игрива это грань – иные честолюбцы беса вовсе не интересуют, пусть они хоть корчатся от неутолённой жажды
«Я ему прямо скажу: как хотите, я не могу жить без Петербурга. За что ж, в самом деле, я должен погубить жизнь с мужиками?.. Эх, Петербург! что за жизнь, право!» [19, т.4, 33].
Так говорил Хлестаков. Отец Фотий так не говорил, но жизнь сама сказала за него – что он вкусил Петербурга и отравился им. Войдя в высшее общество, он не смог оттуда выйти, не мог больше жить вдали от царя, министров, света, высших иерархов – жизнь без этого всего уже казалась слишком пресной, слишком мелкой для его огнедышащих талантов. Нет, только Петербург! А там, глядишь, и дальше, выше, и возможно, весь мир потрясётся от явления митрополита, а потом, кто знает, и от патриарха Фотия?..
Поучительно: судьба настойчиво предлагала монаху заняться своим прямым делом, собственно тем, чем и должен монах заниматься. Весной 1820 года в Казанском соборе уже входящий в славу ратоборец духа произнёс столь громоподобную проповедь, что кто-то испугался и решил перестраховаться, направив модную знаменитость в Новгород, в Деревяницкий монастырь, считавшийся не очень престижным. Формально это выглядело повышением – Фотий стал игуменом, настоятелем монастыря, но реально от него, разумеется, хотели избавиться… Однако, не так-то просто это было! В Петербурге графиня Орлова активно захлопотала за своего духовного отца, и хлопоты удались: митрополит Серафим перевёл Фотия в другую не самую первоклассную обитель: Сковородскую, с возведением в архимандритский чин; что было, разумеется, не более, чем тактической рокировкой перед настоящим взлётом.
Вот уж воистину: художник – рисуй! Писатель – пиши! Монах – монашествуй! Для того ты и принял обет, чтобы находиться чуть поодаль от мира, смотреть чуть со стороны, держать дистанцию… Не раз и не два Фотию открывалось поле для действительного духовного подвига, и кто знает, что бы сумел этот неординарный человек свершить на должном поприще. Но… «нет, как хотите, я без Петербурга не могу».
Конечно, незачем и думать, что архимандрит рвался в столицу ради власти как таковой – нет, это его не трогало, возможно, даже не приходило в голову. Нет! Он мечтал быть вдохновителем и источником благости для царя, а стало быть, и для всей России – ибо уже чувствовал себя перстом Божиим, орудием Высшего Промысла, сосудом, отверстым Абсолютной истине… одним словом – Избранным.
Архимандритом Фотий сделался в январе 1822 года. А весной, сразу после Пасхи, Серафим вызвал его в Петербург.
Трудно отделаться от мысли, что настоятель ехал из Новгорода в столицу с радостно и тревожно бьющимся сердцем, предвкушая, что с каждой верстой он всё ближе и ближе к дивному, невиданному прежде звёздному часу своей жизни.
6
Весна и лето 1822 года – время, когда влияние и слава Фотия взошли в зенит. 21 мая при самом активном посредничестве Орловой состоялось знакомство архимандрита с министром духовных дел; и сразу же меж ними процвела самая пылкая и умильная дружба… Общение с графиней и монахом поглотило князя: он почти забросил все прочие министерские заботы и по шесть, а то и девять часов в день впитывал «слово и дело Божие», льющееся из уст новгородского праведника – тот, окрылённый вдохновением, говорить не уставал. Да что там какие-то дела по сравнению с потоком истин! Голицыну почудилось, что наконец-то, через годы поисков он обрёл то, чего желал: понятия «свобода» и «христианство» для него в отце Фотии слились воедино.
Князь недаром стал с годами ближайшим другом императора: оба они сильно, сходно, по-братски почувствовали великую правду христианства, и оба остро прочувствовали странность мира сего – то, что в наблюдаемой ими жизни эта правда как-то обидно растерялась, перестала ощущаться как правда многими
Возможно, что у Голицына были на новообретённого друга определённые политические виды. Но если так и было, то было явлением вторичным. Иначе трудно понять столь стремительный подъём Фотия во властную высь посредством князя – на свою же в недальнем будущем голову. Опытнейший царедворец, князь в придворных играх профаном никогда не был; покуда он вообще не проигрывал. Тридцать лет при дворе – шутка ли! И всё вверх и вверх, не слишком быстро, но надёжно: многих из тех, кто был выше и сильнее, время смыло, а князь Голицын теперь на самом верху, выше некуда.
Но сколь умело министр духовных дел лавировал вокруг царя, столь же ощупью и наобум орудовал он этими самыми духовными делами – и новая эпопея с Фотием оказалась в его карьере последней. Голицын сокрушительно ошибся в своём протеже потому, что взглянул на него не политическим, а философским взором – будучи в философии беспомощным – а потому и увидел то, что увидел. Взвинченный, экзальтированный монах почудился князю столпом истинной веры. Это вам не квакер, не скопец, не барабанщик Никитушка, а настоящий православный провидец!.. А уж эта мировоззренческая ошибка повлекла за собой и политическую: вводя Фотия в самый высший, самый ближний к царю круг, Голицын, вероятно, и представить не мог, что «орудие Промысла» вскоре обратится в орудие Аракчеева, повёрнутое именно против него, Голицына…
Тогда же, в мае-июне 1822 года всё, казалось бы, складывалось как нельзя лучше. 21 мая – первая встреча Голицына с Фотием; затем дни-ночи напролёт жарких духовных поучений… и вот свершилось! 5 июня в Каменноостровском дворце состоялась встреча Фотия с государем.
Но и здесь, в этих двух феерических неделях не всё так гладко. Именно в них-то и начала закручиваться пружина будущих коллизий, столкновений сил, воль, интересов… И прежде всего здесь, разумеется, надо сказать, что сам Фотий отнюдь не ощущал себя ничьим, кроме Провидения, орудием – ни Голицына, ни Аракчеева; другое дело, что последний в житейской повести, творимой архимандритом, смотрелся положительным героем, а первый – отрицательным. Отчего так? Почему деликвентную распущенность графа суровый ригорист снисходительно не замечал, а духовная суетливость князя вызвала у него в скором времни даже анафему?.. Возможно, Фотий вправду считал эротоманию таким пустяком по сравнению с излишним любомудрием, что и говорить нечего; весьма возможно, и Аракчеева он полагал лишь временным подспорьем в той великой миссии, которую возложил на него Всевышний, а потому и курил фимиам Алексею Андреевичу из тактических ухищрений… Возможно, всё возможно. Во всяком случае, юлить и хитрить архимандрит ловко умел уже тогда, счастливой для него весной 1822 года – и нисколько не стоит сомневаться в том, что своё лукавство он совершенно оправдывал и ничуть его не стыдился, невинно веря, что всё сие совершается ради блага веры и церкви – такое вот иезуитское простодушие, sancta simplifiсata. Весьма приемлемо допущение: уже в первые дни знакомства с Голицыным, в тех самых беседах с участием Анны Орловой, Фотий понял, что с его точки зрения министр неисправим. Понял, но и виду не подал. Почему? Так нуждался в личной встрече с государем?.. И это очень может быть, и опять-таки с сугубо высшей целью – ведь он, Фотий, рождён быть царёвой совестью, это же яснее ясного! И ясно, что судьба ведёт эту совесть к её объекту, как то и должно – а раз так, то на этом святом пути хорошо всё, и отчего бы не притвориться другом и наставником «сына беззакония», зловредного князя Голицына… Пусть и он послужит делу, как разгонная ступень ракеты, которая потом отстреливается за ненадобностью.
И вот – 5 июня 1822 года. Каменноостровский дворец.
Александр жаждал восприять от гостя очередную порцию духовной свежести – и отчасти получил её, примерно так же, как некогда в беседе с Криднер. Правда, сам Фотий от такого сравнения пришёл бы в ужасный гнев (или в гневный ужас?..), да и сама аура свидания была совсем иной, чем в Гейдельберге в 1815-м – не слёзная грусть о грехах с последующим покаянием, а буйное, грозовое вскипание истин. Царь увидел, что пришедший к нему монах духовно пробуждён тем же самым, что и он, Александр – правдоискательством; только куда более мощно, решительно, горячо. И Александр поверил Фотию, увидел в нём наставника.