Александр Солженицын
Шрифт:
Это уже было близко к тому, о чем он хотел сказать Америке. Надо оставить надменное ослепление — оценивать самобытные миры лишь по степени их приближения к западному образцу. Общество, которое строится на юридическомуровне, ниже подлинных нравственных мерок. «Права человека» подавляют права общества и разрушают его; а свободная пресса, диктующая политическую моду, обретает силу закона. Культ материальных благ ослабляет мужество и волю; свобода ведёт к необузданности. Зло — в рационализме и гуманизме эпохи Просвещения, к которым возводят себя и коммунисты. Солженицын критикует Запад из более древней, чем Просвещение, традиции и предлагает пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора.
Хотя Гарвардская речь открыла Солженицыну низовую, коренную, Америку, его самого американская пресса могла теперь
В Москве потирали руки — «падение» Солженицына на Западе шло ускоренными темпами. Но хотелось внести и свой вклад в общий хор. В августе 1978-го, через два месяца после Гарварда, руководители АПН и Госкомиздата вышли с предложением издать труд Ржезача по-русски стотысячным тиражом: мол, книгу жаждет увидеть вся советская общественность. Правда, спустя месяц зав. отделом пропаганды ЦК Фалин дал понять, что все те, кто должен был прочесть Ржезача, уже его прочли: первый тираж (10 тыс.) был распределён через КГБ (7 тыс.) и ЦК (3 тыс.). Было рекомендовано «принять меры к продвижению книги в зарубежные страны через иностранные издательства и фирмы». «Тем досадней, отвлекательней, — скажет Солженицын, — был осенью 1978 вынужденный трёхмесячный отрыв на “Зёрнышко”, подтолкнутый гебистской пачкотнёй Ржезача».
В общем, после Гарварда Солженицын был благодарен своей интуиции — каково бы ему было, если бы весной 1974-го, когда его усиленно звали, он соблазнился бы и поехал получать почётное гражданство. «Каким бы бременем оно сейчас на меня легло, когда я сюда переселился! Уж тут бы не отбиться так легко, а — участвовать, отзываться, высказываться. Больше почёта, больше хлопот. А так — живи себе свободно, отрешённо, не обязанный срастаться с этой страной». Но его и так уже занесли в списки «неискоренимо русских» (полагая, что это порок), и уличали, что критика Запада в гарвардской речи — вся в «русской интеллектуальной традиции» (не сомневаясь, что традиция дурная, «погромная»). А он, присмотревшись, к началу 1979 года осознал, насколько несправедливо, что все советские мерзости лепят на лицо России; в глазах Запада именно Россия, а не СССР, отвечает за коммунистическую заразу — эту заразу считают русской(потому танки в Праге русские, а балет советский), как будто коммунизм природен России и является её сутью: «Какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, европейцы, удержались!»
Больнее всего было сознавать, что прежние соотечественники, попав на Запад, образовали мощный союз против России. Они клялись Западу в верности, относили Россию не к Восточной Европе, а к Западной Азии, уверяли, что русские мечтают о монархическом правлении и престоле царя. Русское православие и русское национальное самосознание выглядело в их писаниях синонимом антисемитизма, тоталитаризма и мракобесия. В общественное сознание Запада внедрялась (и внедрилась) мысль, будто ему грозит не коммунизм, как об этом трубит Солженицын, а возрождение России. Что же касается Солженицына, то он самая большая угроза западным ценностям: теократ, монархист, наследник сталинского образа мыслей, большевик наизнанку (Синявский, Париж). А ещё — двойник Ленина, союзник Кремля, потенциальный диктатор (Копелев, Москва). А ещё — православный антисемит и шовинист (Ольга Карлайл, Нью-Йорк). А ещё сторонник церковной диктатуры, православный аятолла (Эткинд, Париж; в 1979-м стало модно браниться «хомейнизмом»). Запад внимал, впитывал и брал на веру. В 1980-м «Вашингтон пост» напечатала карикатуру «Мать Россия»: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — маленький Брежнев. «В Штатах недопустим расизм, — писал А. И., — но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди».
Любой спор Солженицына с Третьимиотбивался ими ещё и под тем
В 1979 году в Париже (в «ИМКА») вышла книга Л. К. Чуковской «Процесс исключения». Она писала: «Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни... Солженицын и праздность — две вещи несовместные. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступней, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества».
В изгнании всё осталось прежним — и образ жизни, и пожизненная работа; и урок для богатырских плеч; только фронт борьбы необычайно расширился [116]. В октябре 1979-го Шмеман читал строки из книги Чуковской своей жене, и они, в который раз, обсуждали единственность Солженицына. У отца Александра, как всегда, были свои «но». Он следил за эмигрантской сварой, знал все её оттенки, видел, что дело приобретает драматический оборот. «Звонок от Наташи Солженицыной, — записывал он в ноябре 1979-го. — Почти неприкрытая просьба — “защитить” А. И. против Чалидзе, Синявского и tutti quanti, вмешаться, написать… Разговор меня сильно взволновал, не знаю даже, чем специально. Разве что вечно “пронзающей” меня “уязвимостью” и тем, что пришло от “неуязвимого”».
Он взялся за дело. «У меня с С<олженицыным> свои “счёты”. Но низкие нападки на него Чалидзе, Синявского, Ольги Карлайл и К° столь именно низменны, что всё остальное отходит на задний план. Это желание — упростить, огрубить, эта всё пронизывающая инсинуация — отвратительны… И, увы, “эффективны”. Поэтому и пишу». Свою статью о. Александр назвал «На злобу дня» — «ибо именно злобой пышет каждое слово и Чалидзе, и Синявского, и Ольги Карлайл». Шмеман осудил злобунападающих, позиция которых, отчасти, ему была более близка, чем позиция подзащитного. Но злобабессильна против зрячей любви, которая, как писал о. Александр в одноименной статье 1971 года, является тайным двигателем солженицынского творчества, определяет строй души писателя и духовный строй его сочинений. За вычетом выдуманных преступленийСолженицына, — утверждал Шмеман, — остается одно невыдуманное. «И состав его в том, что Солженицын любит Россию. В том, что признает многое в ней, в её прошлом, а также настоящем, заслуживающим любви, восхищения, верности, сохранения, благодарности. В утверждении, что в “старой”, царской России жилось лучше, чем под советской властью… Обвинительный акт предъявляется здесь уже не Солженицыну, а самой России, с нею сводятся счёты».
Такого заступничества не могли простить даже отцу Александру. В январе 1980-го он записал: «Вчера по телефону истерические вопли Майи Литвиновой (дочери Л. З. Копелева — Л. С.): как это, мол, я принимаю участие в защите Солженицына, который “хуже Сталина”, “абсолютно дискредитирован в России”, “лгун” и т. д. По-видимому, он и впрямь наступил нашим диссидентам на чувствительную мозоль, если всё, что касается его, вызывает такой вопль злобы и нетерпимости. И удивительно, до какой степени эти западники и защитники демократии неспособны на простой спор. Всё сразу “принципиально” и “хуже Сталина”. Я долго не мог очухаться от этого удивительного взрыва».