Александр Солженицын
Шрифт:
Последние военные месяцы ростовская пятёрка (переписка между ними порой прерывалась, но никогда не замирала совсем, каждый писал четверым, сообщая сведения об остальных) мечтала о столицах. Учёба, работа, литература виделись только в Москве или (лучше всего) в Ленинграде (снова и снова с отвращением вспоминал Солженицын, как его судьбу в Ростове вершили бездарные местные стихоплёты). Кто-то (не Саня ли?) подал идею, и все с восторгом поддержали мысль о коммуне — большом доме, где они поселятся вместе, со своими семьями, даже и с детьми, которые когда-нибудь, не так скоро, но появятся; все будут учиться, работать, читать друг другу свои сочинения и никогда не расстанутся, потому что таких, как они, больше нет.
Солженицын полагал, что,
Они содержали колоссальный материал. «Мои военные дневники — это вся моя военная память. Я пять блокнотов мельчайшим почерком, твёрдым карандашом исписал, все встречи, все эпизоды, — в общем, это для меня был просто клад, чтобы писать о той войне, о Второй Мировой». «Дневники военного времени» он вёл непрерывно; когда заканчивал один, тут же начинал следующий и собирался отправить исписанные книжечки в тыл, чтобы не подвергать превратностям войны. «Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, и 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал».
Можно представить, как стали бы воплощаться писательские притязания Солженицына, рискни он использовать военные блокноты. Вряд ли его литературные «крёстные», при их официальном положении и стопроцентной советскости, одобрили бы интерес начинающего прозаика к теме голода на Украине или к «художествам» предвоенного НКВД. Литературный дебют Солженицына, осуществись он по блокнотному варианту, даже на стадии рукописи привёл бы автора в конце сороковых туда же, куда он попал в феврале 1945-го.
Если бы обладатель военных блокнотов, осмотревшись (в Москве, Ленинграде или Ростове), понял бы, что сюжеты его сочинений небезопасны и не могут быть реализованы без тяжёлых последствий, то оказался бы перед жёстким выбором, который стоял перед всеми собратьями по перу. Ему пришлось бы таиться, работать впрок, в стол — или строить литературную судьбу, следуя правилам легального советского писательства: сочинять «проходные» вещи». В первом случае подозрения (и даже преследования) продолжали бы оставаться актуальными многие годы — именно о таком варианте своей судьбы Солженицын писал жене в 1944-м и 1945-м. Легальное писательство, выбери Солженицын под давлением необоримых обстоятельств этот путь, ещё более чем любой другой выбор, отдалило бы его от цели — или эта цель (написать художественную историю Октября) была бы сознательно подменена.
Война вошла в гражданское сознание начинающего писателя прежде всего потенциалом правды, а значит — крамолы. Глеб Нержин так сформулирует своё представление о норме жизни: «Чтоб на Руси что думаешь — сказать бы можно вслух». Что ожидало такого персонажа, а также его прототипа, в послевоенной действительности? В реальности, где первые плоды победы пожинали не герои, выстоявшие под огнем, а стукачи-тыловики и оперативники «невидимого фронта»? Как долго
«В советских условиях, если б меня не арестовали в конце войны, — да, большие духовные опасности были передо мной, потому что, если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой, и Бога потерял бы. Трудно представить, кем я был бы всё-таки, при всех моих замыслах». Так что, повернись колесо судьбы иначе, русский читатель мог бы узнать совсем другого Солженицына — успешного, скорее всего партийного писателя, с дачей в Переделкино и секретарской должностью в Союзе писателей. В лучшем случае, уже в хрущёвские времена, он, как и многие шестидесятники, стал бы публично бороться за чистоту ленинизма и проповедовать социализм с человеческим лицом (Саня и Кока боролись за это тайно и получили свой срок в сороковые). Памятуя о своём былом интересе к истории Октября, такойСолженицын в начале шестидесятых мог бы писать пьесы о Ленине и его соратниках, и в духе решений оттепельных партсъездов разоблачать культ личности. Наверное, ещё лет через двадцать, в эпоху политических перемен середины восьмидесятых, он дозрел бы до разочарования в марксизме-ленинизме. «В то время, — писал А. И. в 1987-м про 1945-й, — я был очень убеждён, захвачен марксизмом. Я ещё не понимал, что нашими победами мы, в общем, роем сами себе тоже могилу. Что мы укрепляем сталинскую тиранию ещё на следующие тридцать лет — это в нашей голове не помещалось».
Само собой разумеется, этотСолженицын ни «Ивана Денисовича», ни «Архипелаг ГУЛАГ», ни «Красное Колесо» не написал бы никогда. Вряд ли под пером благополучного легального писателя могли бы появиться откровения из военных блокнотов. «Кто здесь был — потом рычи, / Кулаком о гроб стучи — / Разрисуют ловкачи, / Нет кому держать за хвост их — / Журналисты, окна “РОСТА”, / Жданов с платным аппаратом, / Полевой, Сурков, Горбатов, / Старший фокусник Илья... / Мог таким бы стать и я...» — замечал Солженицын-зэк, отлично понимая, в какую сторону могла бы после войны устремиться его писательская судьба. «Победим — отлакируют…»
«Если бы я не попал в тюрьму, — писал Солженицын через сорок лет после победы, — я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь».
Имея в виду призвание Солженицына-писателя, которое с девяти лет жило в его сознании, формировало характер и жизненный выбор, трудно сокрушаться, что спасительное «если бы» весной 45-го обошло стороной Солженицына-офицера, и что он встал на самую первую ступеньку своей уникальной судьбы. Арест 9 февраля 1945 года не дал повернуться этой судьбе в сторону легального литературного преуспеяния.
Рано или поздно, но неизбежно капитану Солженицыну предстояло оказаться — в своей же долгополой шинели, но уже без знаков отличия. То обстоятельство, что его, по особой бдительности военной цензуры, в феврале 1945-го взяли за крамолу в письмах к школьному другу, а в июле осудили на 8 лет лагерей и вечную ссылку за «антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации», было, конечно, трагической буквой судьбы. Но само испытание «незримым миром» — стало духомсудьбы. ГУЛАГ, при всей жестокости выбора, должен был достаться Солженицыну — как предназначение. С сумой да с тюрьмой не бранись; от сумы да от тюрьмы не отрекайся, как раз угодишь…