Алиби
Шрифт:
Все так же сидя на кровати, и как-то по-новому глядя на каминную полку, где теперь стояла и фотография отца, Михаил вдруг остро почувствовал его присутствие. Это не было даже воспоминание. Это было присутствие – словно они сидели с отцом как когда-то у жарко натопленной каменки в их уральском доме, принадлежащем Даниле, Мишиному деду по матери, и подбрасывая в топку поленья, говорили о войне четырнадцатого года.
– Тяну я на себя перископ – слышалось, будто откуда-то издалека. – А немец тянет к себе и плюется. И смех и грех. Михаил видел худое продолговатое лицо отца, его крупные глаза, растянутый в улыбке рот, слышал его доверительный тон, ощущал его знакомое дыхание, чувствовал себя с ним одним целым. Такие, в общем, редкие минуты он помнил все.
Сидя сейчас на кровати и
– Так вот, тяну я на себя перископ, – снова возник, будто исчезнувший голос. – А немец тянет на себя. И плюется, – будто снова слышал Михаил. И сейчас это последнее обстоятельство почему-то кажется ему сомнительным. – А я ему говорю, – продолжал отец, – Ты же солдат. Не плеваться, а драться должен. И по выражению лица увидел, что все, что я ему сказал, он понял. Но вместо того, чтобы и впрямь драться, он вдруг выкатил глаза и испустил дух, хотя в него никто не стрелял, а только из окопа гнали.
– А отчего же он тогда испустил дух? – спрашивает Миша там, в далеком детстве.
– Да кто ж его знает. Должно, испугался. Но стрелять в него никто не стрелял. Это точно.
– А потом?
– А потом разведчики выбили противника из окопа и заняли его. И хотя пришлось отойти, захватили три перископа, чугунную печь и образцы колючей проволоки. Теперь уже нас – меня и младшего офицера нашей роты Алексея Чистилина – представили к наградам, которые ни ему, ни мне получить не довелось. Но и теперь помню слова полковника, сказанные перед строем – Начальника разведки прапорщика Горошина сердечно благодарю и ставлю в пример.
Прошло с полчаса. Все так же сидя в кровати и так и не дождавшись хоть каких-нибудь признаков приближения сна, Михаил снова взглянул на фотографию отца. Его лицо было красиво той, не сразу заметной, красотой, какая бывает в лицах, подчиненной одной единой гармонии, обеспеченной чистыми линиями ни в одном поколенье. Чем дольше Горошин смотрел, тем яснее представлялось ему, что видит он и свою бабку Анну Хольц, родом из Нижней Саксонии, со светлым взглядом, родинкой на правой щеке и локонами по обеим сторонам лица, и своего деда, тоже светлоглазого и стройного, которых он, Миша Горошин, на самом деле никогда не видел. Не раз слышанные от отца подробности той, неведомой ему, жизни приходили к нему из никогда не виденного им далека. И тогда он будто и сам вспоминал и дом в Отрожках, и большую усадьбу с абрикосовым садом и прудом, устроенным стараниями деда, и дубовый сруб колодца, где бревна были чистые и крепкие. Говорили – оттого, что дуб, а еще потому, что вода в колодце была особая, сладкая да вкусная, оттого, что жизнь текла размеренно и благополучно. Без суеты и злословия.
В какую-то минуту, еще раз взглянув на часы, и подумав, не поставить ли чайник, он все так же продолжал сидеть, время, от времени поглядывая на стоящие перед ним фотографии. И вдруг снова задержал взгляд на той, что стояла рядом с ним самим, где он был снят в форме капитана Советской Армии. Это была фотография сына. И она вызвала в нем нежность.
– Да, – самому себе сказал Горошин и на этот раз. Как говорил всегда, когда вспоминал о нем. Это был всегдашний импульс, всегдашнее никому ничего не говорящее слово, междометие, которое вмещало в себя все причины и следствия непростой ситуации, когда природа и обстоятельства оказались мудрее человека. И даже ему самому было трудно понять, чего больше было в этом «Да» – согласия
Теперь, все еще надеясь уснуть, Михаил лег на спину, с удовольствием потянув в разные стороны позвоночник. Ногами – вниз, руками – вверх. Помогает сбрасывать отрицательную энергию, вспомнил он, что говорил ему об этом его сын, студент столичного медицинского института. В какой-то момент из камина потянуло гарью и сажей. И Михаил понял – на улице ветер. И в эту же минуту услышал, как ветер пропел в трубе. Еще через несколько минут все исчезло – ни ветра, ни запаха сажи, ни фотографий. Одно только глубокое ровное дыхание, будто кого-то того, кто был рядом. И потом, когда Горошин проснется, и на часах будет почти двенадцать, и он поймет, что проспал и аудиенцию в военкомате, и вручение Ордена, и Царство Небесное, как часто шутил отец, он осознает, что ровное глубокое дыхание принадлежит ему самому. Нехорошо получилось, подумает он, несколько минут размышляя над тем, как это можно исправить. И решит, что надо хотя бы позвонить, объясниться.
С удовольствием отметив про себя, что спать уже не хочет, Горошин подошел к окну. Ровно и зелено лежала перед ним его лужайка. Его жизненное пространство, где сталкиваясь, рознясь и перекликаясь, существовали его мысли желания и надежды, как всегда приветствовало его чистотой и порядком. И даже самые тайные мысли, самые дерзкие мечты, и так или иначе, несбывшиеся желания наполняли его уверенностью в том, что все идет хорошо, и жизнь продолжается. Впрочем, слово «несбывшееся» он обыкновенно всегда упразднял, выкинув его из воображаемого контекста, поскольку последнюю точку ни в чем и никогда не ставил. Не любил он этого делать. Не в характере было. Не то, чтобы он был бездумным, безудержным оптимистом, но сознание его имело как бы некоторую перспективу и распространялось гораздо дальше той точки в пространстве, в которой он в тот или иной момент находился. Еще раз взглянув на лужайку, он улыбнулся. Вот что значит хорошо выспаться, подумал он. И в этот же момент увидел Крутиху, уже выходившую за пределы двора. Пошла. Что-то она сегодня рано, подумал он. И с интересом посмотрел ей вслед, уже чувствуя, что где-то внутри него зреет, собирается в комок недовольство собой – и тем, что опоздал, чего он всегда не любил, и тем, что встал так поздно, и что, в общем, весь день был смят. В таких случаях он всегда испытывал дискомфорт. Прошло еще полчаса, прежде чем он вспомнил, что в пятнадцать ноль-ноль должен быть на Виктории. Так называли он и его друзья Площадь Победы «Сейчас всюду Мэрии, муниципалитеты, какие-то все петровские нововведения», сказал однажды Сашка Бурмистров, смеясь и зубоскаля, как, бывало, на танковом марше по завоеванной территории.
– «Почему бы и Площади Победы не стать площадью Виктории», договорил он. – Как Пикадилли, неизвестно, что, имея в виду, проговорила женщина, неопределенного возраста, седой челкой, которая заметно отличалась от остальной волосистой части головы. Эта женщина уже раза два подсаживалась к их компании у фонтана, но ни Бурмистров, ни Горошин ее не знали.
– Мы, конечно, ничего не имеем против королевы Виктории, – отозвался тогда Бурмистров, удивив всех своими полемическими способностями и явным знанием, что памятник королеве Виктории стоит именно на площади Пикадилли, а не в каком-нибудь Ист-Енде. – У нас своя Виктория, – договорил он, уже приветствуя глазами приближающуюся Катерину, бывшую медицинскую сестру полка, которая в последнее время с удовольствием то и дело улыбалась, обнажая свои отменные новые зубы, денег на которые ей дал старший внук, молодой военный моряк, отщипнув изрядную часть от своих подъемных.
– Правильно. У нас просто Победа, – отозвалась Катерина, смеясь, из чего все поняли, что весь предыдущий разговор она слышала. – Думаю, продолжала Катерина, – Три Маршалла, имена которых носила эта площадь сразу после войны, не возражали бы. Уж они-то знали про Викторию все. Пусть будет Виктория, согласилась она, глядя на всех.
– Знаете что, ребята, – снова заговорила Катерина, – Хоть мне это Сашкино переименование не очень нравится, суть все равно одна. И если Бурмистров завтра объявит себя Бургомистровым, я не стану любить его меньше, чем до сих пор, – заключила она.