Аллума
Шрифт:
— И так будет продолжаться целый месяц?
Она отвечала убежденно:
— Да, весь месяц рамадана.
Я притворился рассерженным и сказал ей:
— Ну так ступай справляй рамадан со своей родней.
Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.
— О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой! Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.
Я не мог удержаться от улыбки, — так она была забавна в своем огорчении, — и Отослал ее спать.
Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два
Я крикнул: «Войдите!» Появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, засахаренными, обжаренными в масле крокетами, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.
Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:
— Мы вместе будем справлять рамадан.
Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестии. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:
— Это вкусно, отведай.
Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:
— Ты сама все приготовила?
— Да, сама.
— Для меня?
— Да, для тебя.
— Чтобы примирить меня с рамаданом?
— Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.
О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, порывов ярости и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.
Затем, когда наступили три дня бейрама, я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.
Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.
И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:
— Магомет!
Сонный голос отозвался из палатки:
— Да, мусье.
— Не знаешь ли, где Аллума?
— Нет, мусье, неужели Аллума пропал?
Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:
— Аллума пропал?
— Ну да, Аллума пропала.
— Не может быть!
— Отыщи ее, — сказал я.
Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где наряды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел все, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:
— Ушел, совсем ушел!
Я опасался несчастного случая, — Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу, — и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.
Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли
— Нет, он ушел.
И прибавлял арабское слово «рхэзаль», означающее «газель», как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.
Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:
— Мусье! Аллума вернулся.
Я соскочил с кровати:
— Где она?
— Не смеет войти! Вон он там, под деревом!
И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое, у подножия оливкового дерева.
Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному к подножию ствола, я узнал большие темные глаза, нататуированные звезды, продолговатое и правильное лицо обворожившей меня дикарки. Чем ближе я подходил, тем сильнее поднимался во мне гнев, мне хотелось ударить ее, сделать ей больно, Отомстить.
Я крикнул издали:
— Откуда ты пришла?
Она сидела неподвижно, безучастно, словно жизнь едва теплилась в ней, и молчала, готовая снести мой гнев, покорно ожидая побоев.
Я подошел к ней, пораженный видом покрывавших ее лохмотьев — лоскутьев шелка и шерсти, серых от пыли, изодранных, до отвращения грязных.
Я повторил, замахнувшись на нее, как на собаку:
— Откуда ты пришла?
Она прошептала:
— Оттуда.
— Откуда?
— Из племени.
— Из какого племени?
— Из моего.
— Почему ты ушла от меня?
Видя, что я ее не бью, она осмелела:
— Так надо было... так надо... Я не могла больше жить в доме, — вполголоса ответила она.
Я увидел слезы у нее на глазах и вдруг расчувствовался, как дурак. Я наклонился к ней и, повернувшись, чтобы сесть, увидел Магомета, который издали следил за нами.
Я переспросил как можно мягче:
— Ну скажи, отчего ты ушла?
Тогда она рассказала, что в ее душе уже давно таилась неодолимая жажда вернуться к кочевой жизни, спать в шатрах, бегать, кататься по песку, бродить со стадами по равнинам, не чувствовать больше над головой, между желтыми звездами небесного свода и синими звездами на своем лице, никакой крыши, кроме тонкого полога из заплатанной и истрепанной ткани, сквозь которую светятся огненные точки, когда просыпаешься ночью.
Она объяснила мне это в наивных и сильных выражениях, таких правдивых, что я поверил ей, растрогался и спросил:
— Почему же ты не сказала мне, что хочешь на время уйти?
— Ты бы не позволил...
— Если бы ты обещала вернуться, я бы отпустил тебя.
— Ты не поверил бы мне.
Видя, что я не сержусь, она засмеялась и прибавила:
— Ты видишь, с этим покончено, я вернулась домой, и вот я здесь. Мне надо было пробыть там всего несколько дней. Теперь с меня довольно. Все кончено, все прошло, я здорова. Я вернулась, мне опять хорошо. Я очень рада. Ты добрый.