Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
Постучал к ним в дверь. Маляры Рузаевы, вообще говоря, тоже были на этаже бесправны (только-только прибыли по найму, а жили здесь у двоюродной сестры — школьной учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в коридорах их вороватые, но неколеблющиеся синие глаза.
Я уже знал, что на этот раз им отвечу, вроде как я вспомнил — кто я. Я — сторож. (Я опекаю квартиры временно уехавших, зажигаю там вечерами свет, за что мне и платят.) Более того: я вдруг сообразил, что их случайный вскрик-вопрос — как яблоко, павшее ко времени на темя сэра Ньютона. И что отныне за обретенное самосознание я буду благодарен дураковатым
Я так и сделал: пошел, но прихватил теперь водку. Я поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надо отметить. Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе.
Один из Рузаевых дверь приоткрыл, но меня не впустил.
— Чего тебе? — спросил.
В руках он держал картофелину, чистил ее скребком, спуская шкурку прямо на пол под ноги. И повторил (не был большой выдумщик) те же апробированные слова, приносившие братанам всегда и везде удачу:
— Вали отсюда. Кто ты такой?!
Но ведь я знал ответ (и я все-все-все о себе теперь знал).
— Я с водкой. Пусти. — И я решительно пошел на него (он спешно посторонился).
А я прошел на середину их кухни. И сразу к столу. Я был тверд, как человек, почувствовавший суть дела.
Но и тут — странная запятая. Я с водкой, я у стола, а один из братанов уже со мной рядом. Второй Рузаев стоит у плиты. И вот я слышу, как первый подходит ко второму и говорит негромко: «Этот опять пришел. К сеструхе, что ли?» — «Петрович?» — «Ага» — Второй стоит спиной и меня не видит; и вдруг (с явным смущением в голосе) зовет: «Ирина!..»
— Ирина! К тебе! — кликнул он уже громче, высоким голосом.
После чего учительница Ирина Сергеевна (в опрятном платье, причесанная и строгая) вышла из комнаты ко мне и с неожиданной энергией на меня напала — зачем, мол, вы ходите?! зачем смущаете людей? Это компрометирует. Это подрывает авторитет!..
— Если женщина вам нравится, вы могли бы быть поделикатнее, да и посообразительнее! Цветы. Вино. Но не бутылка же водки! — выкрикивала она.
Вероятно, все эти слова были в ходу в ее старших классах: она вполне допускала, что человек влюблен и что страсть не дает ему быть тактичным, однако же люди, она отчеканила — не животные! У людей разум. У людей мораль...
Я приметил в развороте ее строгой белой блузки тонкую жилку на шее — жилка жарко, бешено пульсировала! Она била тревогу. (Жилка гнала кровь, как на пожар.) Тук-тук-тук-тук-тук...
В этой горячей жилке и таился вскрик женской души. (Давняя невысказанная забота?) Мне лучше было помолчать.
— И больше не приходите! Не смейте! Ни вы, ни ваши дружки!.. — вскрикнула она напоследок. Надела плащ. И выскочила за дверь.
А я остался с братанами. Они тоже стояли потрясенные.
Я уже взял было со стола охаянную бутылку. Взял, чтобы уйти, но поставил на место. (Заметил на подоконнике два граненых стакана. Третьего не было, я взял себе чашку.)
Поставил стаканы на стол. Налил на две трети каждый. Не жалко.
— Нам, что ли? — они хмыкнули.
— Вам.
Братья присели к столу. Откашлялись. Стали виниться — они, мол, не станут больше высматривать в сторожимой мной квартире. Даем слово, слово маляра, Петрович!..
Я поднял чашку:
— Давай,
Хваткие братья-маляры (они ее двоюродные; из Тамбова) влились в какую-то строительную артель и очень скоро правдой-неправдой сумели добыть себе в Москве по отдельной квартире. А Ирина Сергеевна все там же — в своей махонькой. Теперь ей под пятьдесят. Постарела. Кашляет.
Так у счастливых людей, без инфаркта и без вскрика, останавливается наработавшееся сердце, туки-тук — само собой, во время сна. Так я оставил писательство. В редакциях, в их набитых пыльных шкафах, в их непрочищенных мусоропроводах, возможно, еще валялись две-три мои повести с отказными рецензиями, десяток отвергнутых рассказов. В них остаточным образом еще что-то пульсировало и постукивало; туки-тук. Но во мне уже тишина.
В известном смысле состоялось (подтвердилось) сходство, как братская рифма — параллель Венедикту Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мне мешает думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованные тексты будут так же искать и так же (частично) найдут. Их вдруг найдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и завопит первым. Важно, что их прочтут в их час. Скомканные и с перепутанными страницами, они будут отлеживаться в забытых редакционных углах, в белой жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им (моим текстам) не подскажут: пора!
Осознанный статус сторожа меня уже менял; в особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходить коридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с той самой поры, как только я назвался и сказал, что я сторож, люди на этажах стали считать меня писателем. Трудно понять. Что-то в них (в их мозгах) сместилось. Я выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не обязательно.
Ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И даже просто нравственного — не было.
Это, то есть убийство, было не в личностной (не в твоей и не в моей) компетенции — убийство было и есть всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ) могли уничтожать миллионами. Я вовсе не мечу в них молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важных два. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек — не они, а я. Не они, а я, ты и он.
Кесарю кесарево, а слесарю слесарево, вот в чем ответ. Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они рассуждали — надо или не надо. А для тебя убийство даже не было грехом, греховным делом — это было просто не твое, сука, дело.
И ведь как стало понятно!.. Не убий — не как заповедь, а как табу.
Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ век... и предупреждение литературы (литературой)... и сам Федор Михайлович, как же без него?!. — Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством осталась почти как безусловная. Классика. Канон. (Литература для русских — это еще и огромное самовнушение.)