Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы пожарники, разве нет?..
Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обход причин и следствий) — мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда. Сказать проще — я опасен, чинил самосуд, зарезал человека, оставил детей без отца...
Не
— А чо тебе-то здесь делать? Мы тут сами отлично сидим-поминаем, — И беззубый наш гигант-похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мне вход.
Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за столом стопку ему в память? — как же так! (Или опасаются, что мечу на освободившееся жилье?)
Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел — дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не посмели. Но не было в тот день на водку.
Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже прикрывая дверь) заметил мне:
— Ничо. Выпьешь как-нибудь в другой раз.
И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся:
— Не каждый же день.
Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь — нет. Точка...
И опять их упор был на то, что не они переменились — я переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с! Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались.
Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты.
От одной только мысли, что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести собственность — а с ней и новый, с иголочки, смысл жизни! — от одной этой мысли общажный человек может заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но ему твердо сказали — езжай в свой Ржев. Уехал.
Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа.
На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию.
Затем обнаружили и выперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного, старик зажился в гостях — да так в комнатушке и остался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.)
Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как из тюбика. (Меня, разумеется,
Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету, равную для всех.
— Мы были другие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.
Правда, он трижды кряду проиграл в домино.
Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы — прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из-за границы). Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот могли объявиться и они.
Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик — просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь-ка его шахтерским плечом, братан. Задень-ка его!..
Коридоры — это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой, двигался, как среднего размера танк, именно что средний — мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошли совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой-шахтер хохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия, не личная, конечно, а с чужой подсказки — так легко им всем дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.
Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и любили — почему бы теперь им не попробовать не любить.
— Но все равно можно жить, — уверял себя я (вслух, в пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как на приключение — некое интеллектуальное и по-своему захватывающее приключение с твоим «я».
Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.
Зато как-то, подымаясь по лестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа — трое (этажом выше) стояли там, покуривали: «...А писателишка? Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!» — «Запросто», — ответил второй голос, правда, негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: «Бомж и есть бомж», — и сплюнул никотинной струей в пролет вниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.
Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои углы, свои кв метры — и даже у них, запойных, когда они видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице глуповато-счастливое выражение собственника.