Андрей Платонов
Шрифт:
Однако едва ли Платонов испытывал жажду мщения и удовлетворение от того, что возмездие произошло и как оно произошло (то же самое относится и к Пришвину: сочувствие к направлению государственной политики не распространялось на методы ее проведения). И записные книжки Андрея Платоновича, и донесения сексотов, и воспоминания мемуаристов свидетельствуют о той тревоге, какую он ощущал в эти годы.
«Как ни чудовищно, мы уже начали было привыкать даже к тому, что из близкой нам писательской среды выхватывалось, с кровью вырывалось все больше имен. И все больше и больше людей, которых ты знал хорошо, с кем встречался, даже дружил, исчезали, и чаще всего навек, а имена их публично предавались проклятию как имена заклятых врагов народа, — писал Э. Миндлин. — И все-таки, когда арестовали Сергея Буданцева, мы с Платоновым онемели от
Мы онемели.
Вот так онемевшие, ни слова ни молвящие, глухонемые, словно ослепшие, Платонов и я ходили по Тверскому бульвару в день, когда узнали об аресте Буданцева.
Не помню, сколько времени мы с ним ходили взад и вперед. Помню только немыслимое наше молчание. Мы больше понимали друг друга и больше могли сказать друг другу — немотствуя, чем если бы вздумали обсуждать происшедшее.
Ходили до изнеможения, но, может быть, и изнеможение наступило не от усталости и не от долгой ходьбы. Но как-то разом оба одновременно почувствовали изнеможение и остановились напротив дома Платонова. Платонов, пожимая руку, молвил печально:
— Вот и Сергей Федорович…
И, сунув руки в карманы пальто, пошел через дорогу домой».
И когда от Буданцева случайно пришло письмо с описанием этапа и, собрав самых близких друзей, жена это письмо прочитала, Миндлин пытался заново завести разговор.
«— Знаете что, не надо, — едва слышно сказал Платонов. — Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»
Нежелание говорить с Миндлиным о репрессиях едва ли свидетельствует лишь об отсутствии нужных слов, тем более известно другое высказывание Платонова, относящееся к этому времени: «Литература должна криком кричать о том, что в жизни творится, а она молчит или лениво улыбается». Тут дело скорее в недоверии, но вот вопрос: насколько реален был арест самого Платонова, чья личность давно находилась в постоянном поле зрения карающих органов диктатуры пролетариата?
Расстрелянный 15 марта 1938 года крестьянский поэт Василий Наседкин показывал на следствии: «У Андрея Платонова я бывал тоже два-три раза. По-моему, он молчаливым был со всеми. Политических разговоров он никак не поддерживал, беседы проходили только в рамках литературных дел. А когда я жаловался на трудности жизни вообще, он отмалчивался. Во время одной беседы я как-то задал ему вопрос — откуда у него такой пессимизм и страдания, которые чувствуются почти в каждом его рассказе? Вместо ответа Андрей Платонов лишь улыбнулся. В общем, А. Платонов представляется мне и психологически, и политически человеком больным и ни во что не верующим».
Однако это субъективные, хотя и очень точные (нет сомнения, именно так себя вел Платонове малознакомыми людьми) впечатления. Объективно же грехов за героем этой книги по меркам времени водилось более чем достаточно: во-первых, корпус опубликованных, а еще в большей степени неопубликованных, но известных конторе «контрреволюционных» текстов («Чевенгур», «Ювенильное море», «14 красных избушек»); во-вторых, обозначенные в статье из «Литературной энциклопедии» симпатии к троцкизму, и, несмотря на полный абсурд подобного утверждения, это было как клеймо; в-треть-их, связь с Пильняком и участие в «Перевале» — пусть тоже мифическое, основанное не недоразумении, но кого в НКВД такие мелочи останавливали? Сажали, как известно, и безо всяких на то причин. И, напротив, по причинам не сажали.
Сохранилось донесение 1937 года:
«22/VI с. г. литератор Андрей ПЛАТОНОВ на вопрос, был ли он в „Перевале“, ответил, что никогда членом этой группы не был, что его путают с Алексеем ПЛАТОНОВЫМ, действительно состоявшим в „Перевале“. На вопрос, откуда он близко знает перевальцев, он объяснил, что встречался с ними у ПИЛЬНЯКА в 1929 году, когда ПИЛЬНЯК с Иваном КАТАЕВЫМ учреждали общество „30-е годы“.
ПЛАТОНОВ рассказывал о тетради, в которую перевальцы записывали свои мысли, и сказал, что даже для 1929 года эти записи звучали совершенно явно контрреволюционно. Точнее он ни про состав людей, ни про содержание записей не сказал, ссылаясь на то, что многое забыл: „Они с тех пор много новой чепухи придумали“.
Он думает, что если этой тетради не оказалось у Ивана КАТАЕВА при аресте, то она, вероятно, осталась
Сам он в тетрадь ничего не написал, хотя ему, по его словам, ее подсовывали несколько раз… <…> На другой день после этого он спросил ПИЛЬНЯКА: „Что же это за чертовщина“. ПИЛЬНЯК ответил: „Пусть ребятишки побалуются“».
Борис Пильняк был арестован и расстрелян («…на мой щекотливый вопрос об участи Бориса Андреевича Пильняка, с которым он написал в 1928 году колючее „Че-Че-О“… „Он столько сделал для них, а они его…“ — Платонов не дошептал до конца реплику», — вспоминал позднее Федот Сучков), но прежде Пильняк показывал на допросе в НКВД в декабре 1937 года: «…мы с Воронским решили создать новую литературную организацию и создали кружок „30-е годы“. Мы утверждали, что литература угнетена, что те задачи, которые ставятся перед литературой, невыполнимы, что писатели привязаны на корню и имеют право писать „от сюда до сюда“, что в литературе идет упрощенчество. Активными участниками собраний „30-х годов“ были Зарудин, И. Катаев, Андрей Платонов, посещал собрания раз или два Пастернак, считавшийся по духу приемлемым. „30-е годы“ как литературная группа весной 1930-го распалась, но часть людей осталась в дружбе и сообщалась до самого последнего времени, помогая друг другу, бывая вместе…»
Если учесть, что и Пильняк, и Зарудин, и Иван Катаев, и Воронский в 1937–1938 годах были репрессированы, если прибавить к этому, что еще в 1935 году в НКВД появилось донесение о том, что трое писателей — Николай Одоев, Андрей Платонов и Андрей Новиков — «писатели, связанные литературным жанром, жанром сатиры и даже злого антисоветского смеха. Кроме того, их соединяет прежняя работа вместе, так наз<ываемое> „служебное землячество“ в Воронеже. Успехи наибольших острот членов группировки поддерживаются и рекламируются среди писательской и издательской общественности», — то остается загадкой, какая сила спасла члена антисоветской группы «30-е годы» и «Малой группировки» Андрея Платонова, говорившего о том, что в искусстве у нас «большой зажим», «все строится случайно, иногда на личной почве» и что статья в «Правде» о Шостаковиче появилась вследствие того, что «кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес».
Очевидно, что Платонов ходил все эти годы по лезвию ножа, но своих взглядов никогда не скрывал. В первом номере «Литературного критика» за 1937 год была опубликована его статья «Пушкин — наш товарищ».
«Народ читает книги бережно и медленно. Будучи тружеником, он знает, сколько надо претворить, испытать и пережить действительности, чтобы произошла настоящая мысль и народилось точное, истинное слово».
И дальше, рассуждая о жизни Пушкина, о его столкновениях с царизмом, отчасти наполняя пушкинскую жизнь своим катастрофическим смыслом, осовременивая ее, Платонов писал: «Риск Пушкина был особенно велик: как известно, он всю жизнь ходил „по тропинке бедствий“, почти постоянно чувствовал себя накануне крепости или каторги. Горе предстоящего одиночества, забвения, лишения возможности писать отравляло сердце Пушкина». У Пушкина при всей прихотливости его земной судьбы подобного мироощущения не было, и в этом смысле платоновский Пушкин был таким же «моим», как и цветаевский [59] .
59
Имеется в виду очерк Марины Цветаевой «Мой Пушкин», впервые прочитанный ею на своем вечере в Париже 2 марта 1937 года; после вечера она писала В. Н. Буниной: «Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой». — Прим. ред.
Попирая дореволюционную историю, которая «существовала лишь в свернутой, в своей предысторической форме» и которую Платонов так и не простил («Известно, кто в действительности справился с самодержавием, не оставив даже праха его» — чрезвычайно жесткая, можно сказать, беспощадная, особенно в платоновских координатах и при его отношении к мертвым, оценка екатеринбургской трагедии 1918 года), он перешел к анализу «Медного всадника», и выбор этот был далеко не случайный и очень проницательный: то было самое злободневное из пушкинских сочинений.