Ангел молчал
Шрифт:
Вспомнилось ей и рождение сына во время войны, этого крошечного, тощего мальчонки, который так и не успел окрепнуть…
Потом она услышала, что сын прошел в ванную. Но сосущая тоска в ее груди не унялась — этот клубок из боли и тревоги, страха и подозрительности вызывал желание заплакать, которое она все же постаралась подавить.
Когда сын вышел из ванной, мать уже накрывала стол в гостиной. Комната была убрана и сверкала чистотой, на столе стояли цветы, масло, сыр, колбаса, коричневый кофейник под желтым колпаком и банка молока, а на своей тарелке он увидел большую жестяную коробочку с сигаретами. Он поцеловал мать и, почувствовав, что она дрожит, взглянул на нее испуганно и
— Не сердись на меня, мне так хотелось тебе угодить.
Указав рукой на стол, она заплакала еще сильнее, плач перешел в безудержные рыдания, а он смотрел на ее круглое красивое лицо, залитое слезами, и не знал, что ему делать. Потом пробормотал, запинаясь:
— Боже мой, мама, ведь все прекрасно. Разве не так?
Она испытующе взглянула на него и попыталась улыбнуться.
— В самом деле все хорошо, — сказал он и пошел в спальню. Там он быстро надел свежую рубашку, застегнул кнопку на красноватом галстуке и заторопился обратно. Мать уже сидела за столом. Она сняла фартук, принесла из кухни свою чашку и глядела на него с улыбкой.
Он сел и заявил:
— Я замечательно выспался.
Она нашла, что он и впрямь выглядит свежее. Сняв колпак с кофейника, она налила в его чашку кофе и щедро плеснула туда молока из консервной банки.
— А ты не зачитался допоздна?
— Да нет, отнюдь, — улыбнулся он. — Вчера я так устал, даже слишком.
Он открыл сигаретницу, закурил, медленно помешал ложечкой кофе и взглянул в лицо матери.
— Мама, ведь все прекрасно, — сказал он опять.
Она откликнулась, не меняя выражения лица:
— Принесли почту.
Он заметил, что углы ее рта дрогнули. Мать прикусила нижнюю губу, так что не могла больше сказать ни слова, и из груди ее вырвались такие глухие рыдания без слез, что сын сразу понял: что-то стряслось или должно стрястись. Он уже не сомневался: это все наделала почта, что-то было связано с ней. Он опустил глаза, помешал в чашке и несколько раз глубоко затянулся сигаретой, прихлебывая кофе. Надо было обождать, ведь она не хотела плакать, но ей необходимо было выговориться, поэтому не нужно ее торопить, надо дать ей время справиться с этими рвущимися из глубины вздохами. Потом она сможет говорить. Тревожило ее явно что-то связанное с почтой. Никогда в жизни не забыть ему этих вздохов, в которых было все, весь тот ужас, о котором тогда оба они ничего не знали. Эти сухие рыдания рвали сердце. Мать всхлипнула, она всхлипнула один-единственный раз, но очень глубоко и продолжительно, а он все так же сидел, опустив глаза, и видел только поверхность кофе в своей чашке, где молоко из банки уже образовало светло-коричневую тонкую пленку, видел кончик своей сигареты, видел, что серовато-серебристый пепел на этом кончике мелко дрожит, и наконец почувствовал, что может поднять глаза.
— Да, — тихонько произнесла она. — Дядя Эди прислал письмо. Он получил звание штудиенрата, но его перевели в другой город. Он пишет, что там ему все противно.
— Что ж, понятно, — кивнул он. — Любому нормальному человеку было бы противно.
Она тоже кивнула.
— И принесли новый расчет пенсии, — добавила мать, — она опять уменьшилась.
Он положил ладонь на ее маленькую, широкую и натруженную руку, лежавшую на белоснежной скатерти. Это прикосновение вызвало новую череду глубоких, рвущих душу вздохов. Он снял руку, и в памяти его осталось воспоминание, что рука матери была теплая и шершавая. Он не поднимал глаз, пока не миновало время тяжких вздохов и сдерживаемых слез. Он ждал. И думал: «Нет, не в этом дело. Дядя Эди и пенсия не могут до такой степени выбить ее из колеи. Тут наверняка что-то другое», и внезапно его осенило: это другое касалось его лично. Он почувствовал,
— Тебе принесли открытку, она лежит там, в прихожей…
Он тут же отодвинул чашку, встал и пошел в прихожую. Открытку он заметил уже издали, это была белая обычная почтовая открытка размером 15 на 10 сантиметров. И спокойно лежала себе на столике возле темной вазы с еловыми ветками. Он быстро подошел к столику, взял открытку, прочел адрес, увидел бело-красно-черную наклейку с красной прямоугольной каймой и очень жирную черную букву «R», потом перевернул открытку, поглядел сначала на подпись — она была неразборчива и написана поверх трех длинных слов: «Районная военная комендатура». Ниже было напечатано: «Майор».
В квартире по-прежнему стояла тишина и вообще ничего не изменилось. Только пришла почтовая открытка, обычная почтовая открытка, и единственное от руки написанное слово в ней был этот неразборчивый росчерк какого-то майора. В зеленоватом свете, лившемся из застекленной части двери в коридор, все казалось зыбким, как в аквариуме… Ваза все еще стояла на столике, его пальто висело на вешалке, там же висело пальто матери, рядом ее шляпа, воскресная же шляпа матери с нарядной белой вуалеткой лежала наверху — та самая шляпа, которая по воскресеньям всегда была на ней в церкви, когда она тихо молилась, стоя рядом с ним на коленях, в то время как он медленно перелистывал страницы молитвенника. Все на свете шло своим чередом, через открытую дверь кухни до него доносился смех столяров во дворе дома, небо вновь было ясным и чистым, гроза миновала… Вот только на его имя пришла почтовая открытка с размашистой подписью какого-то майора, который по воскресеньям, возможно, стоял на коленях недалеко от него в церкви, спал со своей женой, воспитывал своих детей так, чтобы они выросли добропорядочными немцами, а в рабочие дни ставил свою подпись под целыми стопками почтовых открыток. Все было так обычно…
Он не заметил, сколько времени простоял в прихожей с открыткой в руке, но когда он вернулся в комнату, то увидел, что мать плачет. Она сидела, опершись локтем о стол и подперев ладонью вздрагивающую щеку, а другая ладонь неподвижно лежала у нее на коленях, словно чужая, — широкая и натруженная…
Он подошел к матери, приподнял ее склоненную голову и попытался заглянуть ей в лицо, но тут же отказался от этого намерения. Ее лицо было настолько искажено, что показалось ему чужим, неузнаваемым, каким он его еще никогда не видел, — лицо, которое его перепугало и в котором не было и не могло быть доверия к нему…
Он молча сел на свое место, отхлебнул немного кофе и взял сигарету. Но вдруг выронил ее и уставился невидящим взглядом прямо перед собой.
Потом из-за ладони, подпиравшей щеку, раздался голос:
— Ты бы поел…
— Не сердись на меня.
Он долил себе кофе, добавил молока и положил в чашку два кусочка сахару, потом закурил, вынул открытку из кармана и негромко прочел:
— «Вам надлежит явиться четвертого июля в семь часов утра на восьминедельные сборы в казарму Бисмарка в Аденбрюке». Ох ты, Боже мой! — громко сказал он. — Мама, сама подумай, ведь всего восемь недель.
Она кивнула.
— Это должно было случиться, ведь я же знал, что меня вызовут на сборы.
— Да-да, конечно, — выдохнула она. — Всего восемь недель.
Они оба знали, что лгут. И лгали, не понимая зачем. Они не могли этого не понимать, но лгали и знали, что лгут. Они знали, что он уйдет из дому не только на восемь недель.
Она опять повторила:
— Ты бы поел.
Он взял ломтик хлеба, намазал маслом, положил сверху кусочек колбасы и принялся жевать, очень медленно и без аппетита.