Анна Ахматова

Шрифт:
«Четками» назвала Анна Ахматова свой известный сборник; и это правильно, потому что в ее поэзии много молитвенности и стихи ее – четки, или амулеты, которые должны бы охранять ее от нечистой, от злой силы (в нее она верит), но которые не уберегли ее от навождения любви. И про любовь свою, злополучную и неутоленную, рассказывает она миру. Очень интимен дневник ее творчества, но эта интимность интересна: она вышла за пределы личной исповеди, так как вообще все то, что по-настоящему и до дна лично, тем самым и общественно; субъективное, совершая свой кругооборот, возвращается к объективному. Анна Ахматова любит свое имя, «сладчайшее для губ людсхих и слуха», и своей поэзией она заставила полюбить его и других. Она явила образ женской души, которая приняла любовь как отраву, недуг и удушье. Перед нами – страдалица любви; и оттого «словно тронуты черной, густою тушью тяжелые веки» ее. В этой жертвенной любви, которая не ликованьем и радостью, а надгробным камнем легла на жизнь, в этой любви на погосте, «всего непременней – полынь». Что же удивительного, если сама Ахматова признает свой голос
разве пуст, разве не заполнен эмоциональным содержанием переход или промежуток между первыми двумя и последними двумя стихами вот в этой строфе:
Ива на небе пустом распластала Веер сквозной. Может быть, лучше, что я не стала Вашей женой?И разве мы не чувствуем, какая симпатическая связь ощущений и вещей породнила между собой следующие строки:
Это песня последней встречи. Я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи Равнодушно-желтым огнем?Общую картину тоски здесь неизбежно дополняет и мертвенно освещает равнодушная желтизна свечей, и нельзя их не заметить и не запомнить. Ибо вещи вмешиваются в душу. И так как внешняя предметность, конкретные очертания, фактическое окружение вообще нужны Ахматовой, то это и вносит в ее лирику начало эпоса, не дает последней расплыться в марево, сообщает ей желанную устойчивость и реальность. Такой манерой лирического рассказа, сплетающего осязательные нити с бесплотными, такою системой поистине тонких намеков и сближений осуществляет поэтесса теплую жизненность своих созданий, и по нежным, синим венам ее лиризма начинает струиться ощутимая кровь. Конечно, на первый взгляд может показаться, что только внешне связаны у нее строки о чувстве со строками о чем-то постороннем; но очень скоро этот возможный скептицизм читателя рассеивается, и познаешь, что, согласно Гете, внешнее и внутреннее у нее – одно, что постороннего у ней нет; она убеждает в своей искренности, и веришь, что не случайны устанавливаемые ее стихами связи явлений, что природа для нее не декорация, что все слова ее и обо всем пронизаны единством настроения. Ее стихи – ее жизнь. Ни один из них не написан зря, и все они, тоже как бы по завету Гете, созданы по поводу действительного случая из внешней или внутренней, т. е. единой, биографии.
Это пленительно. Но и сама пленительница находится в плену у некоего царевича, у сероглазого короля, у того, кто взял ее сердце, но не отдал надолго своего. И с тех пор она больна любовью и от любви. Но от боли и не зарекается она: «Слава тебе, безысходная боль!» Ей нужна мука, трудно представить себе ее счастливой, у нее нет таланта счастливости —
Я не плачу, я не жалуюсь, Мне счастливой не бывать, Не целуй меня усталую, — Смерть придет поцеловать.Даже общедоступное счастье сна мало ведомо ей, поэтессе бессонницы, этой верной «сиделки» ее ночей. У нее душа – вдова. И она хочет быть прирученной, покоренной, и неспроста читаем мы в одном ее стихотворении: «Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем», и в другом стихотворении героиня – рабыня,
И висит на стенке плеть, Чтобы песен мне не петь.«Как соломинкой», пьют ее душу, но она пытки мольбой не нарушит и только просит: «Когда кончишь, скажи». Беззаветна, отреченна, смиренна ее любовь,
бывают у нее минуты, когда общая смиренность ее отходит вдаль и сменяется реакцией безудержного и буйного протеста. Вот спокойно, в тонах отреченья, говорит она о себе:
Знаю: гадая, не мне обрывать Нежный цветок маргаритку, Должен на этой земле испытать Каждый любовную пытку. Жгу до зари на окошке свечу И ни о ком не тоскую —и вдруг это прерывается исступленным, истошным криком:
Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую.Или она восклицает:
Не любишь, не хочешь смотреть… О, как ты красив, проклятый!И хочется назвать ее тогда: поэтесса-кликуша. Или услышит от нее разлюбивший:
А! ты думал, я тоже такая, Что можно забыть меня, Что брошусь, моля и рыдая, Под копыто гнедого коня. …………………………………… Будь же проклят. Ни словом, ни взглядом Окаянной души не коснусь. Но клянусь тебе ангельским садом, Чудотворной иконой клянусь И ночей наших пламенным чадом — Я к тебе никогда не вернусь.Эти смены мотивов, да и весь общий стиль ее любви связаны с тем, что Анна Ахматова – моральная монастырка, монашенка, с крестом на груди! Она помнит об аде, верит в Божье возмездие. Ее любовь – та же власяница. У нее строгая страсть, и она смущена своей любовью, но, может быть успокоена тем, что любовь ее несчастна и, значит, Бог не в обиде, Бог не поруган грешностью своей богомолицы. При этом Ахматова – монастырка, но в миру, но в свете, в блестящем вихре столицы, среди изощренных развлечений и выдающихся людей: сочетание редкое и оригинальное. В Булонском лесу каталась она со своим избранником. В Петербурге шумной жизнью жила эта внутренняя аскетка «где зимы те, когда я спать ложилась в шестом часу утра?» – и да, она любила их,
… те сборища ночные, На маленьком столе стаканы ледяные, Над черным кофеем пахучий, гонкий пар. Камина красною тяжелый, зимний жар. Веселость едкую литературной шутки И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий. Из своей душевной кельи она выходила туда, где Звенела музыка в саду Таким невыразимым горем: Свежо и остро пахли морем На блюде устрицы во льду.У нее – чувство Петербурга, она любит его, «гранитный город славы и беды», она до того сжилась с ним, что, кажется, под его сенью, «над Невою темноводной, под улыбкою холодной императора Петра» навеки застыли тени ее и ее возлюбленного. Но сквозь эту близкую ей стихию столичности и утонченного изящества «что-то слышится родное», слышится именно повесть неприласканного, простого сердца и милая русская бабья душа и виднеется русская женщина с платочком на голове. Действительно, сколько бабьего, в хорошем смысле этого слова, – в таких, например, строках, которые слишком естественны и незатейливы, чтобы назвать их стихами:
Я с тобой не стану пить вино, Оттого, что ты – мальчишка озорной. Знаю я – у вас заведено С кем попало целоваться под луной. А у нас тишь да гладь, Божья благодать, А у нас светлых глаз Нет приказу подымать.Или:
Со дня Купальницы-Аграфены Малиновый платок хранит, Молчит, а ликует, как царь Давид. В морозной келье белы стены, И с ним никто не говорит. Приду и стану на порог. Скажу: «Отдай мне мой платок».