Аномалия Камлаева
Шрифт:
Дорохов смолчал. Дорохов не улыбался. Он вообще не улыбался. Своим тонкогубым и будто прорезанным бритвой ртом. Славный рыцарь плаща и кинжала. И вот, не вынимая из карманов рук, он будто ангел, обретя способность к левитации, за секунду слетел вниз по склону. И совершенно, как казалось, без усилий отделил клещом вцепившуюся в Камлаева Огнежку.
— А ну-ка, марш в гостиницу, щенок!
Матвей пружинисто вскочил, размахнулся и тут же получил неуловимо короткий тычок в подвздошье.
Всю дорогу назад в машине они с Дороховым молчали. За почти два года «совместной жизни» Камлаев уже успел получить достаточно верное представление о том, что за фрукт этот рыбьеглазый «музыковед в штатском». Матвей его не ненавидел — боже упаси! — принимал опеку Дорохова как неизбежность, тяготился временами — это да, но всякий раз удерживался от того, чтобы взбрыкнуть. Над тем, что и как ему играть, ни Дорохов, ни стоящая за ним «контора» были не властны. Там, где любой другой артист почувствовал бы темный вкус парализующей
— Вы что себе позволяете, Камлаев? — продолжил Дорохов, как только они переступили порог гостиничного номера. — Вы что, не понимаете, какая ответственность на вас лежит? Вы хоть на секунду задумались о том, какое доверие вам оказали? Вам что, отдельно нужно объяснить, что здесь вы представляете не самого себя, а целый народ? Что здесь вы — лицо советской музыкальной культуры? А вы этим лицом — как рылом в грязь? Вы что, не понимаете, что каждый ваш шаг рассматривают под микроскопом? Запомните, Камлаев, раз и навсегда: всякие контакты с непроверенными лицами вам строжайше запрещены. Включая и контакты с местными… ну, вы поняли. Вам сколько раз это необходимо повторять? Или вам хоть кол на голове теши?
— Но мы же с вами находимся в социалистической стране.
— Вот только не надо корчить из себя дурачка, Камлаев. Вы прекрасно понимаете, где вы находитесь. И вы прекрасно понимаете, что они воспользуются любым неосторожным вашим шагом…
— Да кто они-то?
— Я не могу одного понять: вы действительно такой кретин или гораздо хуже?
— Что значит «гораздо хуже»?
— «Гораздо хуже» — это враг, Камлаев. Так что выбирайте сами: либо вы заблуждаетесь и мы прощаем вам, либо мы с вами начинаем разговаривать по-другому и мы прикрываем всю эту лавочку. Вы знаете, кто она, эта дамочка? И с какого перепуга она так прилипла к вам, как будто совершенно случайно оказавшись у вас под боком?.. Я серьезно, Камлаев, серьезно. Они воспользуются малейшим поводом для того, чтобы показать всему миру, что зараза легкой жизни захватила и наши ряды. Что достойнейшие представители советской интеллигенции, молодые музыканты в вашем, Камлаев, лице, поражены гнильцой половой распущенности.
— Вы это серьезно? — хмыкнул Матвей.
— Нет, бля, шутки шучу! Ты что, действительно ничего не понимаешь, Камлаев? Вернешься в Москву — еби кого хочешь. Но здесь тебе не хуем, а головой работать надо. Нет, я тебя понимаю, но… но ты же советский человек. Так что с этого дня никаких контактов без особого на то разрешения. Вы меня поняли?
— Ну, вы сами подумайте, товарищ Дорохов. Она — такой же представитель творческой молодежи дружественной нам страны. Она восхищается музыкой советских исполнителей и признает все преимущества социалистического строя. Какого подвоха нам ждать от нее?
— Я ему про Фому, а он мне про Ерему. Моральный облик советского человека — для вас условность? Опустились мне тут до скотского облика. Вы до чего дошли — до того, чтобы все социальные обязательства в зависимость от своей эрекции ставить?
— Ну, это скорее ваша прерогатива, товарищ Дорохов. Это ведь у вас — не у меня — либо низменный животный инстинкт, либо моральные принципы строителя коммунизма. Либо свальный грех, либо подвиг монашеского воздержания. Среднего не дано. Вы прямо как средневековые попы мыслите: с одной стороны духовный космос-верх, Бог, а с другой — телесный хаос-низ, дьявол. Устаревшая это схоластика, товарищ Дорохов, не учитывает она принципов марксистско-ленинской диалектики. Мы же с вами из курса истории знаем, что знатные церковники, которые проповедовали аскетическое воздержание, на деле были самыми большими развратниками.
— А теперь послушай ты меня, дружок, — сказал совершенно спокойно Дорохов. — Ты пойми, кто ты
Вскоре Дорохова от него отставили и заменили округлым, балагуристым толстяком с неизменной прибауткой о «Штраусе-внуке». И Камлаев концертировал еще целый год и даже записал в Берлине пластинку с тамошним оркестром Караяна, а потом вдруг сказал себе — хватит. Само пространство концертного зала со всеми этими балюстрадами и гипсовыми профилями великих композиторов, с многочисленными рядами сидений в бархатной обивке показалось ему оскорбительно противоестественным. Его мутило от тошнотворно вдохновенных физиономий слушателей, которые как будто состязались друг с другом в том, кто глубже проникнется «духом великой музыки», и пускали в ход все возможные и невозможные мимические средства — вплоть до экстатического закатывания глаз под лоб. Неужели они договорились, сговорились, что музыка пребывает именно здесь, в пределах специально возведенного и отведенного здания с шести до девяти, как обозначено в концертной программе?
Насильственная, гнусная условность была разлита в воздухе концертных залов и сквозила во всем: и в гипсовых профилях композиторов, и в пристойно-благоговейных рожах «истинных ценителей прекрасного», и в самой идее специально предусмотренных мест для слушателей. Эти люди не жили реальной жизнью: восторгаясь организованным концертным исполнением, они должны были выключаться из жизни — не двигаться, не шевелиться, не вздыхать, а, напротив, каменеть чеканными, обожженными бетховенским «пламенем» лицами, не говоря уже о том, чтобы позволить себе зевнуть или пернуть. Они не имели права подняться, вскочить, хотя музыка, возможно, и призывала их к этому, своим строем, поступью, темпом заставляла вскочить и отплясывать, завинчиваясь в пол. Они не могли вообще ничего — лишь восседать деревянными болванчиками и тайно, в душе, любоваться собой.
Концертный зал представлялся Камлаеву загоном, стойлом. Течение жизни как будто специально приостанавливали для того, чтобы какой-нибудь высоколобый кретин мог в минуты этой остановки насладиться Бахом. И музыку — все формы ее существования, все музыкальные сущности, и тритонов, и саламандр, и сладкогласных василисков — насильно собирали в специальное место и запирали в стенах концертного зала. И музыка не умещалась, и приходилось обрезать, подстригать, кастрировать, выхолащивать.
Скрежещущий и грохочущий, акцентированно-жесткий бит поездов, столь любимый Камлаевым, в музыкальный паноптикум никогда не впустили бы. Он пробьет концертный зал насквозь и оставит далеко позади — и ищи-свищи ветра в поле, поминай как звали. Свободно льющийся поток превращался в искусно и искусственно организованную систему запруд, отстойников, клоак и прочих резервуаров. Да били, черт возьми, искристые прекрасные фонтаны — ко всеобщей радости рукоплещущих идиотиков, озабоченных лишь «искрометностью», — но вся мерзость фильтрования, отстаивания, возгонки, хлорирования, дистилляции и прочих очистительных процедур, производимых с изначальным музыкальным потоком, почему-то укрывалась от восторженных слушателей.
Музыка жила и выращивалась в реторте. Омерзительная ограниченность, завершенность, конечность во всем. Финальность звучания. Гнусное, приказное, запретительное во всем — в значках партитуры, в жесте дирижера, в опускании демпферов, в незамедлительном повиновении музыкантов. Измеренность времени, отпущенного музыке на существование. И каждый тон искусственно обрывается для того, чтобы уступить место другому. Какая же в этом свобода? Ведь звук, не могущий прожить свой естественный срок и погаснуть сам по себе, целиком принадлежит миру человеческих манипуляций, человеческой инженерии, человеческих отношений со временем и не имеет связи с природой. Он, будто каиновой печатью, отмечен непринадлежностью к мирозданию. Он вырван музыкальными вандалами из естественного течения времени, топорно, грубо извлечен, вульгарно, по-дикарски выдран из извечного кругового движения, которое из века в век совершают и древесные листы, и небесные светила, и подводные гады, и сам человек. И уже не замелькает в звуковой вертикали, в световом ее столбе беспощадный, белый снег, идущий миллионы лет. Бах, который пребывал в каждой музыке, из музыки исторгнут, и уже не повторит, не уловит никто корневой тон аккорда, непрерывный, прочный, вечно длящийся.