Аномалия Камлаева
Шрифт:
Развалившись и сделав первый глоток, он подумал, что есть в этой жизни какая-то высшая справедливость тела, и за каждое совершенное — вольно или невольно — предательство, за каждый отказ от любви твоя собственная плоть расплачивается последующей неспособностью любить, оплодотворять.
Через месяц после своего побега из больницы отец уже не вставал с постели. Он дочитал «производственные повести» своего «махрового соцреалиста» Платонова и больше уже ничего не читал. Мать уже не отходила от телефона, вызывая на дом врачей и чуть ли не каждую минуту созваниваясь с Обуховым. Ее беспокоило, что отец ничего не ест. А он оставался таким же — с осмысленным, въедливо цепким взглядом, с могучими ручищами, с железными
Один раз отец поднялся, вышел на балкон и принес оттуда свой рыбацкий деревянный ящик. Тяжеленный, квадратный, крашенный болотного цвета краской. В этом ящике хранились его сокровища — те загадочные инструменты и приспособления, к которым он никому не позволял прикасаться и, прикоснувшись к которым, семилетний Камлаев узнал, как скверно пришито к его маленькой стриженой голове его собственное ухо.
В ящик вложены были самодельные деревянные лотки, и на каждом из них лежали, подобно ювелирным украшениям в алмазном фонде, свинцовые грузила, мормышки, блесны, свирепые, хищно зазубренные крючки. Заграничные катушки с нейлоновыми лесками — в жестяных коробках из-под монпансье. Наиболее мелкие крючки и непонятного назначения бусинки были сложены в три алюминиевых портсигара.
Отец перебрал свой ящик до самого дна, а потом сложил сокровища в таком же порядке обратно.
А потом — все случилось мгновенно, обвально — отец перестал не хотеть вставать и начал вставать не мочь. В полнейшем соответствии с прогнозом профессора опухоль достигла тазовых и забрюшинных лимфатических узлов, метастазы добрались до костей, поясницы, хребта, и всемогущий отец, доселе нисколько не отклонившийся от своего образа громовержца, каким он представлялся Камлаеву в детстве, лишился способности двигаться самостоятельно.
Их домашняя жизнь пропиталась запахом лекарств, камфорного спирта. Мать, сидевшая весь день у постели отца, к ночи в изнеможении валилась на постель и спала до утра непробудным сном, невзирая на то, что отец все чаще стал подзывать ее к себе по ночам. Он хотел поговорить, он, кажется, уже бредил. Отдавал бесперечь бессмысленные приказы, кого-то стращал, обещал отправить провинившихся за полярный круг, лишить имущества, разжаловать, обвинял кого-то в непроходимой тупости и вдруг запевал протяжные, заунывные песни, в которых звенела извечная русская тоска и русское же смирение перед бескрайним пространством, перед неохватностью той земли, на которой выпало родиться.
— Дай мне поспать, — говорила мать в сердцах, совершенно измученная, и падала лицом в подушку.
— Матвейка, а, Матвейка. Ты не спишь, я знаю. Иди-ка ты сюда. Кончай свою работу — заходи ко мне.
И Камлаев бросал партитуру, которую прихорашивал, и заходил к отцу.
— Ну, как живешь, Матвейка? Невеста-то есть у тебя? Девушка, в отношении которой у тебя существуют серьезные намерения? Ты давай бобылем не живи и за ум берись. А то выйдет, как у меня. Детей зачинать нужно раньше тридцати и в законном, разумеется, браке… Зачем? Я тебе скажу зачем. Затем, чтобы потом, когда ребенок вырос, отца не трухлявой колодой застал, а здоровым, крепким, чтобы мог уважение сохранить… а ты вот меня, поди, уже и не уважаешь. Да ладно, не ври. Ну, чего ты молчишь, дубина, скажи хоть что-нибудь. Как продвигается эта твоя… симфония… — на «симфонии» отец неизменно заходился от смеха, — …и в кого же ты это такой уродился? Не будь ты на меня настолько мордой, костяком похож, обязательно бы заподозрил мать в нехорошем… не согрешила ли она, прости господи, с каким-нибудь еврейским носорогом… а что? Евреи — самый одаренный народ в музыкальном смысле, у них все твои гармонии в крови, я
И отец рассказывал о том, как ему не понравилось в церкви; все там, под сводами, было страшным и нездешним: угрозно-взыскующие глаза остролицых, бородатых святых, крестообразный свет свечей, запах ладана и векового человеческого страха, золотистый столп света, нисходящий от купола, на котором господь Саваоф распростер свои длани, и тяжелый, рокочущий голос огромного дьякона, трубящий о тщете всех чаяний человеческих и неминуемом воздаянии за грехи. Ничего в этом мире не было от того, что успел Камлаев-старший постичь и усвоить, ничего ему, мелкому шкету, не было соразмерного: ни деревенского пруда с пескарями, ни самодельных удочек, ни ворованных из соседского сада яблок, которые от привкуса преступления были слаще своих, ни картофельной ботвы в половину человеческого роста — все это сжималось и усыхало, становилось незначительным перед лицом непонятного, темного, страшного Бога.
И вот увидел Камлаев-старший, как богомольные бабы по окончании службы делают подношения попу, не только медные монеты, но и аккуратно свернутые ассигнации; отдают без принуждения, без сожаления, а, напротив, с какой-то просветленной радостью, с сознанием исполненного долга и как бы даже в предвкушении обещанного им спасения. Да на такие деньги можно целую корову купить! И решил Камлаев-старший, что это очень здорово и прибыльно — заделаться попом, раз попам дают столько денег и желтый говяжий мосол, должно быть, неизменно плавает у попов в наваристых щах. Он объявил о своем внезапно проснувшемся устремлении матери, но та наругала его, разъяснив, что помышлять подобное грех и что попы не для себя живут, не для себя самих деньги собирают, а для иной, небесной задачи (а для какой именно — не нашего скудного ума дело).
— А потом церковь нашу разрушили, — продолжал отец. — Помню, старые бабы все крестились и говорили, что конец света близко и что в Москве антихрист засел, который велит все божьи храмы изничтожать. На крест, что на куполе, веревку накинули, и долой, всю утварь и иконы вынесли, а помещение под склад отдали. Что-то мне, Матвей, совсем, худо. Все нутро жжет. Ой, Матвейка, Матвейка… — И отец принимался бормотать все одно и то же, как будто заглушая этим беспрестанным повторением ту боль, что горела у него внутри.
Рассказы его с каждой ночью становились все бессвязнее. Да уже и не рассказы это были.
— Ты где, Матвейка?
— Да здесь я, рядом сижу.
— Где рядом? Не вижу.
— Да вот же, здесь.
— А зачем вы меня вместе с кроватью в коридор вынесли?
— Да в какой коридор? Ты что?
— Ну, я же сейчас в коридоре лежу.
— Окстись, почему в коридоре? В своей комнате, как и всегда. Ты что же, не видишь?
— Ну, ладно, хорошо, коли так. На грудь мне что-то надавило. Это кто мне на грудь арматуру водрузил? Арматуру на грудь, всю грудь раздавила. Слушай, ты сними ее. Сними арматуру, Матвей.
— Да какую же арматуру? У тебя на груди нет ничего.
— Ну, так руки мои с груди убери.
— Да они же не на груди.
— А где же они?
— Они лежат себе спокойно вдоль тела.
— Ну, чего ты врешь? На груди они лежат и давят, как арматура. И очки на носу. Зачем мне очки? Я что, читать собираюсь? Сними очки сейчас же. И руки убери.
Камлаев привставал на стуле и снимал с отцовской переносицы несуществующие, воображаемые очки. Затем он крепко стискивал отцовскую кисть и спрашивал: