Антисоветский роман
Шрифт:
Если я что-то и осознал, работая над этой книгой, так это то, что мой отец очень благородный человек. Он обещал Миле жениться на ней и сдержал слово. Более того, он многим пожертвовал, чтобы опровергнуть ужасное обвинение Марфы, будто бы он, иностранец, бросил Милу на произвол судьбы, вторично сделав ее сиротой.
И мое детство, и твое, и наше настоящее — все слилось в одну картину боли — я так хочу начать новую жизнь, полную радости! — писала измученная Мила. — После твоего отъезда мне так плохо, так холодно и сиротливо!
Мервин мог не сомневаться: Людмила ответила на его не высказанный в первых же письмах вопрос — она тяжело переживает боль разлуки и вместе с тем решительно настроена бороться.
Мервуся!
По совету Билла Дикина Мервин написал для МИ-5 подробный отчет о своих контактах с КГБ. Он часто виделся с Дэвидом Футменом, своим наставником из колледжа Св. Антония, высоким серьезным человеком, который жил в большой квартире на первом этаже дома в Челси. Футмен, как и Дикин, — любезный, с холеным лицом, интеллектуал с непринужденными манерами. Во время Первой мировой войны он был награжден Военным крестом и — тогда мой отец этого не знал — во время Второй мировой войны возглавлял в Службе внешней разведки советский отдел.
Я очень ясно помню Футмена, когда еще маленьким мальчиком приходил с отцом в его квартиру в Челси. Он был очень худым, безукоризненно одетым и нарочито растягивал слова, как свойственно людям из высшего света, с тех пор такой выговор я слышал только по телевидению. В его квартире было множество книг и фотографий самолетов времен Первой мировой войны: и тех, которые он пилотировал сам, и тех, которые сбивал. Я с восторгом слушал его рассказы о воздушных боях. Помню, как на прощанье он всегда серьезно пожимал мою руку, хотя мне было всего лет пять-шесть. Футмен был единственный, кто оказывал такую честь ребенку.
За жидким чаем, который они пили из треснувших чашек, Футмен сочувственно выслушал рассказ моего отца, методично набивая табак в свою трубку. Молодым людям свойственно попадать в неприятные ситуации, сказал он, в юности я и сам не избежал этого. Футмен признался, что всегда предпочитал иметь своим секретарем молодого человека, которому приходилось спотыкаться в жизни, — с такими легче найти общий язык, чем с благонравными и неискушенными юнцами. Когда Мервин закончил свой рассказ, Футмен предложил ему поговорить с Баттерсби из группы разведки Форин-офиса — они заинтересуются. Он снова набил трубку и провел рукой по своему великолепному лбу.
— А вы не думаете оставить ее? Это было бы недурно. В таких вещах нужно быть реалистом.
Но Мервин не мог быть реалистом, это шло вразрез с его характером. К тому же, подозреваю, в России он успел заразиться русским иррационализмом и максимализмом. Не столько склонностью к внешней драматизации, что, несомненно, очень русская привычка, сколько истинным парением духа, загорающимся лишь тогда, когда с реальностью невозможно смириться. В понимании русских быть реалистичным подразумевало капитуляцию. Для Милы это означало в пятнадцать лет устроиться на швейную фабрику. Для Мервина — стать клерком в местном кооперативе. Оба никогда бы не мирились с тем, что другим представлялось благоразумным и практичным.
Вскоре после разговора с Футменом он получил письмо из Москвы, пришедшее через Италию, где его опустил в ящик один итальянский коммунист, друг моей матери. Это был манифест Милы, одновременно и вызов и крик души. Чего в нем определенно не было, так это именно реалистичности, оттого оно производит такое сильное впечатление, что даже спустя много лет читать его очень тяжело.
«Ты получишь это письмо накануне своего дня рождения, — писала Мила. — Я отправляю его через Италию. Это крик моей любви и предназначен только для тебя». Остальные их письма наверняка перлюстрировались КГБ; и Людмила решила, что это письмо не должен читать никто, кроме Мервина.
Такие письма я никому никогда не писала — здесь каждое слово искреннее и честное. Моя любовь к тебе может показаться патологической. В наше время люди научились
С раннего детства я вела с жизнью ожесточенный спор. Жизнь говорила мне: «Не учись! Не люби красивые вещи! Люби дешевые! Не верь в любовь! Предавай своих друзей! Не думай! Подчиняйся!» Но я упрямо твердила «Нет!» и прокладывала свой нелегкий путь сквозь глухие дебри. Жизнь была жестокой и мстительной. Она лишила меня любви, доброты, тепла. Но я только сильнее к этому стремилась. Жизнь пыталась убедить меня в том, что счастье недостижимо, но я все равно в него верила, продолжала его ждать и искать, готовая бороться за него, когда найду, и никогда не сдаваться.
Говорят, человека любят только за его достоинства — но я одинаково люблю в тебе и все хорошее, и все плохое. Я не стыжусь твоих недостатков, я лелею их внутри себя как нечто сокровенное, что нельзя показывать другим. Когда кто-то дурно отзывается о тебе, я этого не слышу и не слушаю. Думаю, одна я вижу тебя всего, отсюда мое убеждение, что на всем свете нет человека лучше тебя. Я люблю тебя, как своего ребенка, как часть моего тела; у меня часто появляется ощущение, что это я тебя родила. Мне так хочется баюкать тебя, защищать от опасностей, оберегать от болезней.
Веришь ли ты, мой мальчик, что я готова жизнь за тебя отдать? Я пытаюсь, со своей слабой женской отвагой, помочь тебе не бояться тех людей, хотя они и всемогущие. Действительно, эти черные дни показали мне, как я люблю моего мышонка, как я росла с ним вместе душой и сердцем и какая страшная хирургическая операция произведена надо мной — операция на моем сердце. Теперь моя цель — показать этому мстительному орлу, этому алчному хищнику, что моя любовь сильнее их ненависти!
Мог ли Мервин отказаться от борьбы после такого душераздирающего письма? Как мог человек, став предметом такой огромной любви, веры и надежды, предать свою любимую? «Люби меня, — писала она. — Или я умру».
Для меня все стало иным, чем прежде, — отвечал он. — Но ты возложила на меня тяжелую моральную ответственность, и я не уверен, хватит ли у меня сил. Я не говорю о проблемах с нашей женитьбой — можешь быть уверена, что этот план будет выполнен на 150 %. Нет, я говорю о высоком нравственном примере, который ты подаешь мне, о необходимости моего самосовершенствования. Твои похвалы меня обескураживают. Ты подразумеваешь, что я лучше тебя. На самом же деле как раз мне гораздо чаще приходится учиться у тебя. Именно в тот момент, когда мне было нужно, ты внушила мне абсолютно новый взгляд на жизнь.
Все годы их переписки его русский язык был столь же сдержанным и корректным, насколько ее — неистовым и страстным. Как будто он, вопреки полученному воспитанию, подыскивал слова для выражения слишком высоких и пылких чувств, чтобы втиснуть их в узкие рамки вежливости. Только что приведенное письмо он подписал особенно пышным росчерком — может, это мало что значило, но то была самая экстравагантная подпись из всех, которыми он подписывался прежде.
Мервину удалось позвонить Ленине и передать для Милы, чтобы та в определенный день и час пришла на Центральный телеграф на улице Горького. Мила была чрезвычайно взволнована первым после разлуки разговором с любимым. «Как только я услышала твой голос, во мне вся кровь забурлила, — писала она. — Мне хотелось целовать твой голос!» Из своей коммуналки с любопытными соседями Людмила не могла говорить с Мервином. Поэтому они решили заказывать разговор один раз в две недели, правда, такая связь стоила дорого, и говорить приходилось коротко. Но эти несколько минут разговора в душной будке на Центральном телеграфе стали для Милы спасительным тросом.