Антракт: Романы и повести
Шрифт:
Когда они вышли в коридор, прикрыв за собою дверь,
Иннокентьев повернул было направо — он знал, где расположен кабинет директора, — но девушка остановила его:
— Не туда. Иван Федорович ждет вас в верхнем фойе.
И первой пошла вверх по лестнице.
В обширном и пустом фойе, сумрачном оттого, что высокие окна были забраны плотными шелковыми портьерами, мелкими, семенящими шажками ходил из угла в угол в совершеннейшем одиночестве невысокий и плотный человек в тяжелом драповом пальто, размахивая на ходу рукою с зажатой в ней меховой шапкой. Подойдя впритык к стене, он резко останавливался, упираясь
Секретарша окликнула его:
— Иван Федорович!
Прежде чем подойти к Иннокентьеву и поздороваться, он коротко велел ей:
— Идите, Нина, и если мне будут звонить — меня в театре сегодня вообще не было, поняли? — И только после этого протянул руку Иннокентьеву. — Простите, что я на ходу, не в кабинете, Борис Андреевич, но так лучше, вы сейчас поймете… — Огляделся вокруг, ища глазами, на что бы присесть, но в фойе не было ни одного стула или банкетки. Герасимов огорчился, развел руками, — И даже сесть не на что, придется на ногах, уж извините.
Иннокентьев пожал ему руку, но сказать ничего не сказал — Герасимов сам вызвался на этот разговор, вот он-то пусть первый и начинает его, торопиться некуда, разве что на репетицию, хотя едва ли Дыбасов, несмотря на свою угрозу, начнет, не дожидаясь его, Иннокентьева.
— Давненько к нам не заглядывали, Борис Андреевич, за весь сезон ни разу, а тут вдруг на репетицию, а?.. — И вопросительно посмотрел снизу вверх на Иннокентьева.
— Служба, — пожал плечами тот, — каждый вечер какое-нибудь событие, разве поспеешь за всем?
— А сегодня? — не удержался Герасимов, но тут же поспешил разъяснить свою позицию: — Право режиссера — приглашать на репетицию кого угодно, тем более вас. Но я как директор… — Однако не договорил, перескочил на то, что, по-видимому, волновало его больше всего: — Я к одиннадцати тридцати вызван в министерство, в театр заехал совершенно случайно, даже не собирался, так что мог бы и не знать, что вы здесь… — И опять покосился на собеседника.
Ему надо помочь, бедолаге, подумал про себя Иннокентьев, вон как холодным потом исходит от растерянности, не знает, на чью сторону встать, что ему выгоднее… Протянем же руку утопающему.
— Что ж, — сказал он вслух, ободряюще улыбнувшись Герасимову, — будем считать, что мы и не встречались. Действительно, что это за разговор — на ходу, на бегу?.. Тем более что я сегодня с неофициальным, как говорится, визитом — просто Дыбасов хотел посоветоваться по старой дружбе, только-то.
— Да и Ремезов в отъезде, а без него, без Аркадия Евгеньевича, вам и самому, наверное, неинтересно… — И опять не удержался, спросил с надеждой: — Вы ведь без аппаратуры приехали, снимать сегодня не собираетесь?.. А то без Аркадия Евгеньевича…
— А я вообще пока не знаю, буду ли снимать этот спектакль. — Но добавил со значением, не надеясь на сообразительность Герасимова: — Хотя, если по правде, все ждут с нетерпением этого опуса Дыбасова. — И особо выделил фамилию режиссера. — Так что рано или поздно…
— Конечно, конечно, — заторопился Герасимов, — хотя все пока сыро, у Аркадия Евгеньевича еще перед отъездом были соображения, замечания,
— Естественно, — подхватил на лету его мысль Иннокентьев, — главный режиссер, кому, как не ему, помогать молодым встать на собственные ноги?! Святое дело.
— Святое дело?! — вдруг вскинулся, позабыв об осторожности и дипломатии, а также о только что вымоленном у Иннокентьева алиби на случай гнева Ремезова, пошел пятнами Герасимов, — Это для Ремезова-то?! Не смешите! Да он всех молодых — под корень, под корень, никто больше одного спектакля не успевает поставить! А если к тому же успешно, так наш Наполеон — его в шею, да еще таких собак навешает, что ого-го!.. Он их только в подмастерьях и терпит, а потом приходит за две недели до премьеры, пройдется рукой мастера, наведет блеск, и все в один голос — Ремезов, Ремезов!.. А уж критики, прости господи, — не примите, конечно, на свой счет — прямо-таки на цырлах ходят, стоит Ремезову чихнуть, как готово: новое слово, корифей сцены!.. А нахлебались бы они этого самого корифея изо дня в день, как я… И все как с гуся вода — Ремезов есть Ремезов, талант, а таланту все позволено, если талант, так ему, видите ли, море по колено, нишкни… Так он и даст вашему Дыбасову зеленую улицу, ждите! Да и со мной, вы думаете, он стесняется? Да если он узнает, что вы были на репетиции и что я с вами вообще разговаривал…
— А мы с вами и не разговаривали, Иван Федорович, — успокоил Иннокентьев расходившегося — видно, уж так-то накипело на сердце у бедняги, уж так-то допек его Ремезов, — вспотевшего от собственной слепой храбрости Герасимова, — вы же с утра были в министерстве. Да и репетиция давно началась, а меня в зале и нет, так что… Вы не опоздаете к начальству, Иван Федорович? Двадцать минут двенадцатого…
Герасимов, вдруг ужаснувшись всему им выплаканному, просто-таки на глазах изменился в лице.
— Вы правы, вы правы… И вообще… Да и при чем тут вы, при чем я?! Это их дела, Ремезова и Дыбасова, своих забот у меня, что ли, не хватает?! — И, сунув Иннокентьеву горячую ладошку, понесся прочь, на ходу приговаривая: — Только этого мне недоставало!..
Иннокентьев спустился вниз, подошел к дверям зала, прислушался: Дыбасов сдержал свою угрозу — репетиция шла полным ходом.
Слов из-за двери было не расслышать, и, может быть, именно поэтому интонации актеров, их голоса — мужской и женский — казались Иннокентьеву такими безыскусно, неотразимо правдивыми, каждое слово рождалось мыслью, искренним чувством и в свою очередь рождало ответную мысль и чувство, и это давалось им непросто, оплачивалось сердцем, верой, болью, неутолимой жаждой выговориться до конца, докопаться до истины…
Иннокентьев подумал, что, стоя за дверью, он как бы подслушивает чужую живую жизнь, становится невольным свидетелем того, что ему заказано, что принадлежит только тем двоим за дверью, и знай артисты, что кто-то их подслушивает, они не стали бы говорить так откровенно, замолчали бы…
И вдруг ему до галлюцинации отчетливо послышался из-за двери его собственный голос, его и ее, Лерин, это они, он и она, тогда, той осенней ночью, говорят и никак не могут выговориться и примириться с неизбежным, потому что в обоих еще не совсем погасла надежда, что все еще можно поправить, повернуть вспять, все можно еще простить и начать сначала…