Антуан Лоран Лавуазье. Его жизнь и научная деятельность
Шрифт:
В своей оправдательной записке откупщики без труда опровергли возводимые на них обвинения.
Но до этого никому не было дела. Революция достигала своего апогея. Наступило время резни оптом. «Живо вперед – по колена в крови и слезах», – говаривал Сен-Жюст. Тут уже не было государственных идей, планов, целей; одно казалось ясным: нужно убивать, очищать Францию. «Хотите привести в порядок дела – возьмитесь за гильотину. Нужно вам покрыть военные издержки – действуйте гильотиной. Желаете уплатить долги – поможет только гильотина, тысячу раз гильотина!»
Доклад ревизоров и отчет откупа рассматривались в финансовом комитете. При этом главную роль играл некто Дюпен, бывший чиновник откупа, личность ничтожная, бесцветная и готовая угождать всякому капралу, который
Некоторые из друзей Лавуазье тщетно хлопотали о его освобождении. Советовали его жене отправиться к Дюпену ходатайствовать за мужа. В то время происходила такая кутерьма, что и спасти и погубить человека было нетрудно лицу, имевшему вес в партии Робеспьера. Дюпен уже почти соглашался дать благоприятный отзыв о Лавуазье, но обижался на его жену: зачем не придет попросить его лично? Принимать в качестве просительницы супругу своего принципала было лестно для его тщеславия. Наконец она явилась и вместо просьб о помиловании назвала его негодяем, злодеем, членом шайки разбойников, убивающих невинных людей, чтобы воспользоваться их имуществом.
Разумеется, Дюпен разозлился, – и дело Лавуазье было проиграно.
Было у него несколько влиятельных друзей – Фуркруа, Гитон де Морво, Гассенфрац (редактор «Annales de chimie»), – заседавших в Конвенте, друживших с Робеспьером. Но они разыграли отменно некрасивую роль в деле Лавуазье: никто из них не подумал вступиться за своего учителя и друга. Впоследствии Фуркруа объяснял свое равнодушие трусостью: «Вспомните об этой эпохе… когда нам приходилось скрывать наши слезы в глубине наших сердец, чтобы не обнаружить перед тиранией нашу чувствительность; когда малейшие признаки сострадания и милосердия были в глазах шайки, захватившей власть, доказательствами соучастия с теми, кого она признавала виновными; когда террор вносил разлад между друзьями, между членами семьи; когда самое слабое заступничество за несчастных, осужденных на смерть, считалось преступлением и заговором».
5 мая 1794 года Дюпен представил Конвенту доклад, в котором повторил все обвинения ревизоров.
Конвент постановил отдать откупщиков на суд революционного трибунала. Это был смертный приговор. Революционный трибунал, составленный из креатур Робеспьера, никого не миловал. Декрет Конвента был передан в трибунал 7 мая. Но уже 5-го Фукье Тенвиль подписал обвинительный акт: у них это было заранее обделано с Дюпеном.
Обвиненные встретили весть о смерти спокойно. В те времена к этому привыкли. Двое – Мольен и Тавернье – хотели отравиться, чтобы избежать позорной казни и оскорблений толпы, и предложили Лавуазье разделить с ними участь. Но он отговорил их: «Зачем упреждать смерть? Разве она будет постыднее, если постигнет нас по приказу другого, по приказу несправедливому? Здесь сам избыток несправедливости уничтожает позор. Мы можем спокойно оглянуться на нашу жизнь, спокойно умереть в ожидании приговора, который будет высказан, может быть, через несколько месяцев; наши судьи не в трибунале, перед которым мы предстанем, не в толпе, которая будет оскорблять нас. Чума опустошает Францию, она готова постигнуть и нас; по крайней мере, она убивает разом… Прибегать к самоубийству значило бы избавлять от ответственности неистовых людей, которые посылают нас на эшафот. Вспомним о тех, кто взошел на него раньше, и оставим такой же хороший пример тем, кто взойдет на него после нас».
В тот же день заключенных отправили в тюрьму Консьержери, где они провели два дня в очень скверной обстановке. Седьмого их водили в революционный трибунал для допроса. По возвращении оттуда Лавуазье написал письмо одной из своих родственниц:
«Я прожил довольно долгую и очень счастливую жизнь и думаю, что воспоминание обо мне будет возбуждать некоторое сожаление, быть может, соединится с некоторой славой. Чего мне желать больше? Судьба, постигшая меня, по крайней мере, избавляет меня от одряхления. Я умру целиком – это тоже одно из благ, доставшихся на мою долю. Меня огорчает только то, что я не могу ничего сделать для своей семьи; не могу оставить ни ей, ни Вам никакого
Итак, правда, что честное служение обществу, важные услуги родине, карьера, употребленная на пользу и преуспеяние человеческих искусств и знаний, не могут избавить от зловещего конца, от смерти, постигающей преступников!
Я пишу Вам сегодня, потому что завтра, быть может, это уже будет невозможно и потому что мне приятно думать о Вас и о дорогих мне лицах в мои последние минуты. Это письмо предназначается Вам и всем, кто принимает во мне участие. Вероятно, это мое последнее письмо».
На следующий день, 8 мая, их обыскали, отобрали часы и другие дорогие вещи и отвели в революционный трибунал. Официальным защитникам было дано четверть часа для переговоров с подсудимыми о деле, которое им – защитникам – было совершенно неизвестно. После этого заседание было открыто. Председательствовал Коффингаль, обвинял, за отсутствием Фукье Тенвиля, Лиэндон. Перечислив преступления откупщиков, он заключил свою речь словами: «Мера злодеяний этих вампиров переполнена, безнравственность этих тварей признана общественным мнением, – они виновники всех бедствий, преследовавших Францию в течение многих лет!»
Защитники, незнакомые с делом, разумеется, не могли сказать ничего путного; откупщики попробовали объясняться, но им заткнули рты, объявив, что они могут отвечать только «да» или «нет», а не пускаться в рассуждения; их оправдательная записка не была принята во внимание.
Во время судебного разбирательства явился гражданин Галле с петицией от Совещательного бюро, в которой указывались научные заслуги Лавуазье. «Республика не нуждается в ученых, – отвечал ему Коффингаль, – не мешайте правосудию совершать свой ход».
Одно обстоятельство затрудняло несколько это правосудие: дело откупщиков не подлежало ведению революционного трибунала, судившего только за государственные преступления: заговоры против республики, сношения с эмигрантами и т. п.
Но какое отношение имели к заговору против республики подделка табака или финансовые плутни, да еще совершенные пятнадцать лет тому назад, когда о республике и помину не было? Если бы даже обвинения против откупщиков были верны, революционному трибуналу тут нечего было делать. Предстояло придумать благовидную формулу обвинения; Коффингаль, старый судейский крючок, напрактиковавшийся еще при прежнем порядке, так сформулировал вопрос присяжным: «Существовал ли заговор против французского народа, имевший целью облегчить успех врагам Франции посредством всевозможных вымогательств и лихоимств, подмешивания в табак воды и вредных для здоровья граждан ингредиентов, взимания 10 и 6 процентов вместо 4, назначаемых законом, всевозможных краж и грабежа казны и народа с целью похитить у нации огромные суммы, необходимые для войны с деспотами, вооружившимися против республики, и доставить их этим последним?»
Присяжные отвечали на этот вопрос утвердительно.
Суд приговорил обвиняемых к смертной казни на основании статьи уголовного кодекса, карающей смертью «всякие сношения с врагами Франции, имеющие целью облегчить им завоевание, передавая в их руки крепости, города, арсеналы и прочее или оказывая им поддержку деньгами, солдатами и припасами».
Подсудимые – 28 человек – были отведены в Консьержери, а оттуда немедленно отправлены на революционную площадь. Все они были спокойны и молчали. Только д'Отерош заметил, глядя на толпу санкюлотов и намекая на конфискацию имущества откупа: «Досадно, что приходится иметь таких безобразных наследников».
Толпа против обыкновения встретила их молча и даже как будто с сожалением. Впрочем, в это время резня уже начинала утомлять нацию. Гильотина работала больше, чем когда-либо; однако с разных сторон уже высказывалось отвращение к террору.
Лавуазье был четвертым по списку. Перед ним казнили его тестя, Польза. Затем наступила его очередь…
«Палачу довольно было мгновения, чтобы отрубить эту голову, – сказал на другой день Лагранж, – но, может быть, столетия будет мало, чтобы произвести другую такую же».