Арбат, режимная улица
Шрифт:
Вспыхнул свет в окне Свизляка, яркий, режущий, и мое окно тоже стало белесым. Это как-то успокоило меня. Я пересек улицу, и вошел во двор, и увидел чьи-то следы на свежем снегу.
Я медленно поднялся по черной железной лестнице, и она тяжело звенела ночным чугуном.
Это был тот единственный час, когда даже в коммунальной квартире было тихо, молчало радио, молчали все патефоны, спали все мясорубки, но все равно тишина казалась обманной, казалось, все наполнено гремучим газом, и стоит только зажечь спичку или крикнуть — все проснется, вспыхнет, и взорвется, и взлетит к чертовой матери.
Я тихо на цыпочках прошел мимо молчаливых дверей, я слышал храп, и стоны со
Спал Свизляк, спал Голубев-Монаткин, видя во сне огромные, яркие девичьи глаза, спал чернявый, кудрявый айсорский табор, храпя, сопя, плача и колыбельно подвывая, торгуя и шельмуя во сне, чистя штиблеты, гадая на картах; спала неслышно Розалия Марковна, скакала на белом адмиральском коне и одновременно вышивала кошечек мулине; спало радио, нахрипевшись частушками, наплясавшись красноармейским ансамблем песни и пляски, намаявшись и наговорившись; спали огромные кастрюли и сковородки, спали цибуля и лимитный чеснок; спали незаконченные доносы в школьных тетрадках, оставив тени на промокашках; спали в старых шкатулках похоронки, пожелтевшие и полинявшие; спали совесть, и подлость, и любовь; не спал только страх, он бушевал во сне, он выстраивал эту кошмарную мозаику сна, и люди стонали и кричали со сна, и просыпались посреди ночи, и слышали, как течет время, и каялись.
Старуха Сорока еще не умерла, она была на кухне, суп ее доваривался, и тошнотворно клеевой чад вываренных рыбных костей залепил мне лицо, и стало трудно дышать.
Старуха поглядела на меня своими голубыми, выветрившимися глазками и ничего не сказала, непонятно даже, заметила ли она меня или просто обернулась на шум, руки ее были натруженные, опухшие, багровые, как рачьи клешни, и вся она похожа была на окорок.
Я прикрыл тяжелую кухонную дверь, потом открыл большим ключом дверь в темный коридорчик, маленьким французским ключиком еще одну дверь и вошел в комнату. Она ждала меня, она всегда ждала меня, она была до ужаса пустая и голая. Казалось, что-то происходило в ней, пока меня тут не было целую вечность, наверно, какие-то тени моей прошедшей тут жизни, эхо разговоров, отражения мои в зеркале жили в ней все это время и по-своему распоряжались без меня, а теперь с моим появлением все это заперло, улеглось, утихло.
Тошнотворный туман вывариваемых рыбных костей проник в комнату сквозь щели, сквозь замочную скважину, скопляясь в удушливое облако.
Было тихо, и покойницким светом горел фонарь у окна. Послышался близкий, а затем дальний бой часов. Незрячее, невидимое, удушливое облако стояло, и не уходило из комнаты, и душило меня. И не было на свете ничего, кроме этого облака.
Хорошо, что сейчас светает, что скоро подымется над крышами солнце и не будет так страшно, и, может, еще будет жизнь, завтра будет жизнь, во всяком случае, будем надеяться, надежда ведь единственное, что никто не может у нас отобрать. Надежда — это не иллюзия, иллюзия — это нечто совсем другое, призрачное, неверное, миражное, а надежда — это кремень. Так я сидел и уговаривал себя.
Теперь в совершенной ночной немоте я вдруг услышал, как, скрипя на блоках, отворилась внизу входная дверь и захлопнулась на тугой резине. Потом тишина и ясно — шаги по чугунной лестнице. Нет, шагов я не слышал, это просто казалось, что я слышу их, и я считал „раз, два, три, четыре, пять"… Я досчитал до пятнадцати, тут кто-то вошел, уже был наверху и сейчас позвонит. Я прислушался, но звонка не было, а может, звонок испортился, тогда он должен сейчас постучать. Я снова прислушался, было тихо. Может, они стоят у дверей, у них отмычка, и они сейчас сами откроют дверь…
Почти всю сознательную жизнь, с тех пор, как он себя помнит, преследовала его какая-то тайна, какая-то неизвестная, неузнанная вина, упрятанная где-то в серой именной его папке, которую он в жизни не видел и, наверное, никогда и не увидит.
Что это было: донос товарища на странице из ученической тетради, рапорт на официальном бланке или телеграмма с красным ведомственным штампом. Или, может, так только казалось, что вина одна, а на самом деле она непрерывно обновлялась и, высохшая, изжившая себя и ставшая уже смешной, тут же заменялась новой.
Неузнанная и скрытая вина эта незримыми путями с фельдъегерской скоростью следовала за ним из города в город, и каждый раз, когда только возникала его фамилия: шла ли речь о новой работе, о воинском звании, о награде, о льготе, о пропуске или заграничном паспорте, — тотчас же включалась тревожная морзянка.
И вина эта, неузнанная и небывшая, как собственная тень, все следовала за ним, и, не старея, перешла из юности в зрелые годы, в пожилые годы, и, наверное, сопроводит его в старость, наверное, в парадном мундире пойдет за его гробом в толпе, в зимней толпе среди темных пальто и цигейковых шапок, и остановится у края могилы, и не успокоится, пока не услышит стук о крышку гроба замерзших комьев земли, лишь тогда, вздохнув, уйдет и заснет в своей дьявольски серой бронированной папке „Хранить вечно" с фотографией, на которой изображен ее хозяин, юный, веселый, полный молодой веры и мечты.
ЯРМАРКА
Я проснулся вдруг, как просыпаются только в детстве. Утренняя луна — серебряный рожок — бродила над местечком.
Где— то далеко-далеко беспрерывно стучал бондарь, будто набивал обруч на новый день.
Я весь еще во снах. Но надо мной стоит уже тетка, и у тетки моей, как у всех злых теток, — толстые красные щеки.
— Ну, — говорит она, — тебе, я думаю снились райские яблочки? Смотри, еще во сне крылышки вырастут и унесут тебя в окно…
Я был странным мальчиком. И спал тревожно. Даже драконы мне снились. Но я боялся рассказывать сны свой тетке. У тетки был реальный характер, и во сне она видела только окутанные паром блюда. Она даже уверяла, что во сне поправляется. „Но драконы? Как могут еврею сниться драконы? Это же польский сон!…"
Освещенный луной, стоял я в горячем корыте, весь в мыле, и тетка, и три родные мои сестрицы, и три двоюродные сестрицы мочалками и тряпками скребли меня, а с трех сторон в щели заглядывали соседки и давали советы.
— Не шевелись! — кричала тетка. — Ты будешь беленький, как месяц. Как по-вашему, понравится он аристократам?
И как только там, за дверьми, услышали вопрос, раскрылись двери, и с трех сторон вошли соседки, еще красные от огня печей, с кочергами в руках. Они бросили горшки с фасолью — пусть они сгорят! Когда еврею надо дать совет, до горшков ли с фасолью?
Лаковые сапожки достала мне тетка на этот день и еле-еле натянула их, а когда я сказал: „Жмет!" — ответила: „Лаковые сапожки не могут жать!" К курточке она пришила две золотые пуговицы, сверху и снизу, и сказала, что теперь все пуговицы кажутся золотыми. Потом она крикнула: „Не шевелись!" — и опрыскала меня одеколоном, но тут же предупредила, что я не стою одеколона и что прыскает она не ради меня, а ради них.