Археология знания
Шрифт:
Описание эпистем представлено несколькими важнейшими характеристиками: оно открывает неисчерпаемое пространство, которое никогда не может быть закрыто, оно не ставит своей целью завершить реконструкцию системы постулатов, которые определяют все знания эпохи, а покрывает бесконечное поле связей. Тем более, что эпистема не является неподвижной фигурой, которая однажды появившись также неожиданно вынуждена будет исчезнуть; эпистема есть бесконечно подвижная совокупность проявлений, смещений, совпадений, которые устанавливаются и распадаются. Кроме того, эпистема как совокупность связей между науками, эпистемологическими фигурами, позитивностью и дискурсивными практиками, позволяет охватить игру принуждений и ограничений которые в данный момент навязываются дискурсу; но эти ограничения не являются теми негативными ограничениями, которые противопоставляют знание неведению, выводы — воображению, видимость — опыту вооруженному точностью, дедукцию — умствования. Эпистема это не то, что можно знать в ту или иную эпоху, принимая в расчет несовершенство технологий, особенности ментальности и пределы, установленные традицией. Напротив, то, что в позитивности дискурсивных практик делает возможным существование эпистемологических фигур и науки в целом, и будет называться эпистемой. Наконец, становится очевидным, что анализ эпистемы не является поводом обратиться к вопросам критики («если дано то, что мы называем наукой, то каковы ее права и правомерно ли ее существование?»). Такого рода вопрошание допускает факт существования
Но можно ли провести такой археологический анализ, который заставил бы выявиться закономерности знания, не распространяясь на научные или эпистемологические фигуры? Только ли эпистемологические операции могут открыться в нашей археологии? Должна ли она быть только определенным способом исследования науки? Иначе говоря, ограничивается ли научный дискурс, подчиняется ли археология той необходимости, которую она не в состоянии преодолеть, — или она намечает в особых случаях такие формы анализа, которые могут иметь совершенно иную глубину?
Я на мгновение забегу вперед для того, чтобы раз и навсегда ответить на этот вопрос: я с удовольствием представляю себе, — вместе с многочисленными испытаниями, которые встречаются на моем пути и первыми неверными шагами, — такую археологию, которая могла бы развиваться в различных направлениях. Речь может идти, например, об археологическом описании сексуальности. Теперь я отчетливо вижу, каким образом возможно ориентироваться в пространстве эпистемы: в первую очередь, необходимо показать, каким образом в XIX в. формируются такие эпистемологические фигуры, как биология и психология сексуальности, через какие разрывы, связанные главным образом с Фрейдом, устанавливается дискурс научного типа. Но со всем этим для меня очевидна и другая возможность анализа: вместо того, чтобы исследовать сексуальное поведение людей в данную эпоху, открывая его законы в социальной структуре, в коллективном бессознательном или в определенных моральных нормах, вместо того, чтобы описывать то, что эти люди могли бы думать о сексуальности (какие религиозные интерпретации давали ей, с каким значением или осуждением к ней относились, какие разногласия и нравственные конфликты она могла порождать и проч.), необходимо исследовать, присутствуют ли в данных условиях, в данных представлениях все дискурсивные практики, является ли сексуальность, вне своей направленности на научный дискурс, совокупностью объектов, о которых возможно говорить (или на обсуждение которых наложен запрет), полем возможных высказываний (идет ли речь о лирических выражениях или юридических инструкциях), совокупностью концептов (которые, несомненно, могут существовать в элементарной форме понятий или тем), игрой предпочтений, которая может проявляться в устойчивости поведения или в системе предписаний. Такая археология, если она справится с поставленными перед ней задачами, должна показать каким образом запреты, ограничения, оценки, свободы, трансгрессия сексуальности, со всеми своими вербальными и невербальными провозглашениями, связаны с определенной дискурсивной практикой. Она может проявиться не в виде последней истины, но как одно из измерений, в соответствии с которым можно описывать сексуальность как определенный «способ говорения», и этот последний покажет нам, что он применен не в научном дискурсе, а в системе запретов и допущений.
Таков анализ, который будет двигаться не в направлении эпистемы и эпистемологии, а в направлении, которое можно было бы назвать этическим.
Но вот пример другой возможной ориентации. Для анализа произведения живописи возможно восстановить неявный дискурс самого художника, попытаться услышать тихий голос его намерения, которое облекается в слова, но рассеяно в линиях, плоскостях, красках; возможно постараться высвободить эту скрытую философию непосредственно связанную с формированием видения мира живописцем. В равной степени, можно вопрошать науку или исследовать мнения эпохи и постараться уяснить себе, каким образом художник мог их использовать. Однако археологический анализ может иметь и другую цель, — он ищет такое пространство, дистанцию, глубину, цвета, свет, пропорции, объем, контуры и проч., которые не были в исследуемый период рассмотрены, обозначены, высказаны, концептуализированы в дискурсивной практике: необходимо решить не было ли это тем знанием, в котором обретает место данная дискурсивная практика, и которое внесено в теорию или, может быть, в разного рода спекуляции, в формы предписаний, в методы, в процессы или даже в самый жест художника. Речь идет не о том, чтобы доказать что живопись — способ означения или «говорения», характерной чертой которого является способность обходиться без слов. Наша задача состоит в том, чтобы показать, что, по крайней мере в одном из своих измерений, живопись является дискурсивной практикой, воплощенной в технике и эффектах. Описанная таким образом живопись, сама по себе не является чистым видением, которое необходимо впоследствии перенести в материальное пространство. Не является живопись к тому же и простым фактом, немая и бесконечная пустыня знаний которого должна быть свободна от используемых интерпретаций. Независимо от научных знаний и философских тем, живопись полностью пронизана позитивностью знания.
Мне кажется, что также было бы возможно провести аналогичный анализ политических знаний. Мы постарались бы увидеть, не обуславливается ли политическое поведение общества, группы или класса определенной и описуемой дискурсивной практикой. Очевидно, что эта позитивность не совпадает ни с политическими теориями эпохи, ни с экономическими определениями, но она устанавливает, что политика может становиться объектом для высказываний, определяет формы, которые эти высказывания могут принять, концепты, которые могут использоваться, и те стратегические предпочтения, которые там присутствуют. Это знание вместо того, чтобы быть рассмотренным, что всегда возможно, в направлении конкретной эпистемы, открывающей для него место, анализируется в направлении поведения, борьбы, конфликтов, решений и различных тактик. Таким образом выявляется политическое знание, не являющееся вторичной теоретизацией практики, а также чисто теоретическим приложением. Поскольку оно, как правило, сформировано такой дискурсивной практикой, которая разворачивается среди других практик и артикулируется в них, постольку оно не является и тем выражением, которое более или менее адекватно отражает определенное количество «объективных данных» или реальных практик. Оно немедленно вписывается в игру, разворачивающуюся в поле практических отличий, где сразу же обретает свою спецификацию, свои функции, свою сетку зависимостей. Если такое описание было бы невозможно, то тогда, очевидно, не было бы нужды двигаться через инстанции индивидуального и коллективного сознания, чтобы увидеть то место, где осуществляется артикуляция политической практики и теории; не было бы тогда необходимости выяснять, в какой мере это сознание может выражать безмолвные условия и чувственно раскрываться в теоретических истинах; не было необходимости задаваться психологическими воспросами об актах сознания. Вместо всего этого можно было бы заниматься формациями и трансформациями
И, наконец, вопрос, который продолжает занимать нас все время: занимается ли археология только науками? Являеется ли ее объектом только научный дискурс?
Теперь можно ответить на эти вопросы: нет и нет. То, что пытается описать археология, является не наукой в ее специфической структуре, но, скорее, строго дифференцированной, отличной от всего остального областью знания. Тем более мы отвечаем «нет», если устанавливаем, что археология занимается знанием в его связях с эпистемологическими и научными фигурами. В этос случае она может вопрошать знание в совершенных различных направлениях и описывать его в другой группе связей. Ориентация на эпистему единственное, что было исследовано до сих пор. Причина этого состоит в том, что из-за перепадов, которыми без всякого сомнения характеризуется наша культура, дискурсивная формация не перестает эпистемологизироваться. Через вопрошание наук, их истории, их странных единств, их рассеиваний и разрывов выявляется область позитивности, а в просветах научного дискурса можно уловить игру дискурсивных формаций. В этих условиях неудивительно, что эпохой наиболее плодородной, наиболее открытой для археологических описаний был «классический век», который, с начала Ренессанса и вплоть до XIX в., наращивал эпистемологизацию в качестве позитивности. Не был неожиданностью также и тот факт, что дискурсивные формации и специфические закономерности знания выявляются там, где уровни научности и формализации представлялись трудно достижимыми. Но это не составляет предпочтительного направления для наших исследований и не составляет для археологии обязательную область.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
— На протяжении всей книги Вы худо бедно пытаетесь избавиться от ярлыка структурализма иди от всего того, что мы обычно понимаем под этим словом. Вы хотели извлечь выгоду из того, что не используете ни структуралистскую методологию, ни структуралистские понятия, не прибегаете к методам лингвистического описания, избегаете всяческой формализации. На что же указывают подобные различия, как не на то, что Вы потерпели неудачу, используя то, что могло бы с успехом применяться в структурном анализе, и что последний обладает достаточной строгостью и действительной наглядностью? Что область, которую Вы пытаетесь так или иначе трактовать, восстает против подобных попыток, и ее богатство никак не укладывается в схемы, в которые Вы пытаетесь ее загнать? С какой непринужденностью Ваше бессилие было травестировано в строгий метод; теперь же Вы нам представляете в качестве очевидно желаемого отличия непреодолимую дистанцию, которая отделяет и всегда будет отделять Вас от подлинно структурального анализа.
Вам не удастся провести нас. Правда, в пустоте, оставленной теми методами, что остаются без применения, Вы ниспровергаете все те ряды понятий, которые представляются чуждыми ныне допущенным концептам, посредством которых описываются мифы или языки, литературные произведения и сказки; Вы говорите о формациях, независимости, знании, дискурсивных практиках во всем многообразии терминов — на значимость и чудесное могущество которых Вы всякий раз горделиво обращаете наше внимание. Но разве стали бы Вы изобретать столько странностей, если не имели намерения внедрить все это в область, несводимую к основным темам структурализма- даже и к тем, которые конституируют их наиболее спорные постулаты и наиболее сомнительную философию. Создается впечатление, будто Вы удерживались от современных методов анализа, не прибегали к эмпирической и серьезной работе, а использовали две или три темы, которые являются скорее обобщениями, нежели необходимыми принципами. Таким образом, получается, что Вы хотели, собственно говоря, уменьшить значительность дискурса, отбросить его особую нерегулярность, скрыть то, что он может допустить в качестве инициативы и свободы, компенсировать ту неустойчивость, которую водворяет в языке: Вы хотели заслонить эту открытость. Вместо конкретных лингвистических форм, Вы пытаетесь поставить себя на место говорящего субъекта, Вы думаете, что возможно очистить дискурс от всей его антропологической соотнесенности, трактовать его так, словно он никогда не был никем сформулирован, словно он не был порожден никакими особыми обстоятельствами, как если бы он не был пронизан представлениями, словно он ни к кому не был обращен. Наконец, Вы соединили дискурс с принципом синхронности: Вы отказались видеть, что дискурс может быть, в отличие от языка, по существу историчен, что он был конституирован не находящимися в нашем распоряжении элементами, а реальными и последовательными событиями, которые мы не можем анализировать в отрыве от времени, где они происходят.
— Вы правы. Я действительно не признаю трансцендентальности дискурса; описывая его, я отказываюсь говорить о его связи с субъективностью, и, в первую очередь, не хочу извлекать никакой выгоды, допуская, что это должно было быть его общей формой (его диахронический характер). Но все это не предусматривает, за областью языка, дальнейшего разворачивания тех концептов и методов, которые там были использованы. Если я говорю о дискурсе, то вовсе не для того, чтобы показать, насколько полно он удерживает механизмы или процессы языка; моя задача состояла, скорее, в том, чтобы во всем многообразии вербальных представлений выявить существование различных уровней анализа, чтобы показать, что наряду с методами лингвистического структурирования (или методами интерпретации) мы можем установить специфические описания высказывания, формаций и собственно дискурсивных закономерностей. Если я оставил в стороне отсылки к говорящему субъекту, то вовсе не затем, чтобы раскрыть законы конструкции или формы, которые таким образом были бы применимы в отношении всех говорящих субъектов, не затем, чтобы заставить говорить великий универсальный дискурс, который был бы общим для всех людей данной эпохи. Напротив, речь шла о том, чтобы показать, в чем же состоят различия, как оказалось возможным то, что люди внутри одной и той же дискурсивной практики, говоря о различных объектах, имели противоположные мнения, осуществляли противоречащие друг другу выборы; речь шла о том, чтобы показать, чем одни дискурсивные практики отличаются от других, — короче говоря, я не собирался исключать из своего исследования проблему субъекта, но хотел лишь определить те позиции и функции, которые он может занимать и выполнять в различных дискурсах. Наконец, вы не дадите мне солгать:
я не отрицал истории; я просто отошел на время от общих категорий и ничего не значащих определений с целью выявления трансформации различных уровней; я отказался от унифицированной модели темпоральности для того, чтобы в отношении каждой дискурсивной практики описать правила ее накопления, исключения, реактивации, формы ее собственного образования и характерные виды сцепления в различных дискурсивных последовательностях.
Я не пытался пойти дальше законных границ структуралистского исследования. И вы с чистым сердце подтвердите, что ни одного раза я не прибегнул к термину «структура» в соей книге «Слова и вещи». Но, если угодно, оставьте это тем, кто спорит о «структурализме»; все эти споры с великим трудом сохранятся в пустынной местности, удерживаемой теми, кто принимает в них участие. Это борьба, которая могла быть весьма плодотворной, ни привела теперь ни к чему иному, кроме как к актерству и поясничанью.