Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1
Шрифт:
…Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко всё это рассказывал. Мы всё ещё не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и — вина на нас! — не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь ещё не всё известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырёх наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда… (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло…)…
Прошёл год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобазы. Осенью 1944 он снова написал манифест и дал прочесть его десяти человекам — шоферам, слесарям. Все одобрили! И никто не выдал! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства, — редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал при этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещал своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился ещё двум девушкам в гараже. И тут осечки не было — девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шёл по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжёг бы ты пока ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! "Сейчас сожгу, верно." И пошёл домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент — император едва не уничтожил свой манифест в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генерал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:
— Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы" — но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано… Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы… повышу зарплату рабочим…" А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придётся на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы расположите своё собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?…
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" — говорил З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним…
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив варёную картошку от своей злополучной матери Пелагеи, угощал нас, не деля на твоё и моё: "Кушайте, кушайте, товарищи…"
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно — быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры. [67]
Под
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, ещё чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчётливо слышен был каждый удар в мягкое и захлёбывающийся рот.
67
Когда меня знакомили с Хрущёвым в 1962 году, у меня язык чесался сказать: "Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть." Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение лёгкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шинелями".
Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.
Глава 6
Та весна
В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново.
А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.
Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.
Чту изменнику блаженства звуки?…
Та весна 45-го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Евтухович. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим своё предначертание.