Архивы Страшного суда
Шрифт:
— Куплю! Вышлю! Да это нам неделю ждать. А деньги пришли бы уже завтра.
— Сколько?
— Шесть штук. С платиновым участком не короче тридцати миллиметров.
— Я куплю два.
— Жмот. Гобсек. Плюшкин.
— И самые дешевые.
— Недоучка. Старая перечница. Мелкая душонка. Рожденный ползать. То есть гад ползучий.
— А если вы, щупая лаборанток, зазеваетесь и упустите температуру еще выше, за сожженную платину… — он не мог упустить подвернувшуюся русскую рифму, — ох и заплатите!
Нет, все же ничто так не украшает талантливого еврея, как страдания и преследования. Как они были милы и трогательны, эти мальчики, когда он подбирал их здесь, в коридорах ХИАСа, — бледных, безъязыких, беспаспортных, оторванных от привычной российской рутины, с тонкими шеями, на которых кадык двигался,
И что же?
Стоило им почувствовать почву под ногами, поверить в то, что сказочная работа, устроенная им Аароном Цимкером, не мираж, не пустая приманка, а именно то, о чем можно было лишь мечтать, засыпая где-нибудь в московской или одесской коммуналке, как они наглели, приобретали замашки скороспелых боссов, клали ноги на стол, откусывали руку Вместе с протянутым пальцем.
Аарон пошел к книжному шкафу, глянул по дороге в зеркало, стер с лица умильную улыбку, достал каталог нужной фирмы. Но, листая страницы, вглядываясь в сверкающие глянцем очертания приборов, все утекал мыслями в сторону от дела, косил взглядом на фотографию трех обнявшихся парней в пятнистой солдатской форме — его племянников, сыновей Ривы, — и, как всегда, слишком пристальное вглядывание в эту фотографию вызвало в душе чувство падения с нарастающей скоростью, как на лыжном спуске, когда все внутри начинает сжиматься и требует: затормози! сверни! довольно! Потому что та манящая бездна нежности, которая несется навстречу, ничем другим, кроме смертельной опасности, кроме мгновенного ослепления на крутом повороте, обернуться не может. Потому что судьба и люди завистливы и им нельзя сознаваться в таком чувстве, нельзя даже виду показать.
«Потому что судьба не любит счастливых», — сказал он себе, слегка любуясь прочностью, какую обрело самооправдание, подпертое афоризмом.
«А Бог не любит трусов», — тут же отомстила страсть к афоризмам, которая тоже легко вырывалась из-под контроля и за которой тоже нужен был глаз да глаз.
Да почему же, почему — трус? Если на пирушке вас будут угощать обильной выпивкой и вы, хмелея и веселясь, все же заметите, что свет тускнеет в глазах, что зрение уходит, не заподозрите ли вы, что то ли питье непривычно крепко, то ли подмешано к нему что-то, не решите ли, что лучше остановиться, кончить на время, уйти от греха подальше? А именно нечто подобное ощущал он всякий раз, когда голова начинала кружиться от нежности к кому-то: утрату своего главного инстинкта — умения замечать задолго приближающуюся из окружающего пространства опасность. И можно ли обвинять его за то, что он всякий раз бежал, пытаясь спасти свой бесценный радар?
Конечно, с Сильваной все было по-другому. От нее он никуда не бегал, хотя голову терял сильнее, чем с кем-нибудь еще, от одного ее голоса кровь кидалась к щекам (и не только туда). Особенно в тот, самый первый раз, когда она приезжала совсем молоденькой журналисткой на первую войну и его приставили к ней шофером и переводчиком. Она еще была такая страстная католичка, что после их первой ночи (на спальном мешке, расстеленном прямо под деревьями, на расчищенном от палых апельсинов клочке травы, и ночью апельсины продолжали падать со стуком, запах их кислил черный воздух) она плакала, что не может исповедаться после такого греха, а он — этакий умник — предложил ей съездить для этого в Иерусалим, где еще оставались неразрушенные церкви, и они присоединились к конвою, и уж то, что никакой радар не предупредил его заранее, под какой страшный обстрел попадут они по дороге, — одно это уже говорит, насколько она взбудоражила ему душу. Настолько, что уже тогда он признался ей в том, в чем не признавался ни до нее, ни после никому, — в своем страшном грехе (не таком пустяке, как у нее), — так ему хотелось, чтобы она принимала, брала его целиком, со всем, что в нем есть. И она жалела его тогда, что по своей вере он не может исповедаться и получить отпущение (как все же все нехристиане слепы! зачем устраивают себе такое мучение?), и обещала молиться и за него тоже.
Ни
Зато уж в этот, второй раз, помятые жизнью и поуставшие от нее (она — замужем и с двумя детьми, он — после неудачной женитьбы и позорно-скандального развода с истериками, битьем окон, попытками самоубийства), они как вцепились друг в друга в аэропорту, закрыв всей толпе вход на эскалатор, так и провели всю неделю, почти не расцепляясь. Он забросил гараж и ездил с ней повсюду, и оттого, что он всегда ждал внизу в машине, интервью, которые она брала, получались на удивление короткими, но ока дописывала и расцвечивала их потом, по ночам, на кухоньке его квартиры, пока он отсыпался в клубках простыней, давая мощному вентилятору остудить жар и пот и синие пятна, покрывавшие кожу в самых неожиданных местах.
Теперь впереди ничего не светило; развод для нее — это что-то немыслимое, да и где бы они могли жить? Оба вросли уже глубоко каждый в свой берег этого главного моря Земли, и язык, на котором они говорили, был чужим для обоих — в первый раз русский, теперь все больше английский. Но именно поэтому каждый час, проведенный вместе, не смазывался больше жадной юношеской рассеянностью, отвлеченностью вперед. Так что этих часов в последующие годы получалось довольно много. Они ухитрялись вырываться друг к другу — то он к ней (но не в Рим, а где-нибудь неподалеку), то съезжались посредине, например в Греции, на недорогом курорте, где они подружились с такой же смешанной парой — гречанка замужем за египтянином, — так что, когда они сидели за столиком на террасе ресторана, наследственные права всех четверых на плескавшееся внизу море уходили в такую непроглядную древность, что можно было по-настоящему чувствовать себя вырванным из-под гнета сегодня, растворенным во времени. Особенно если рядом мелькали завистливые лица зеленых американцев, навсегда зеленых — даже под сединой и морщинами.
Год от года отношения сплетались все теснее, приобретали все черты обычной семейной жизни, в которой просто — вот так уж получилось — разлуки были длиннее встреч. Даже ревность была на своем месте: у него, понятное дело, к ее мужу, довольно успешному адвокату, самозабвенно плескавшемуся в водоворотах итальянской политики, у нее — к его племянникам, к его любви к ним, ревность, разгоравшаяся еще пуще оттого, что она знала, на каком стыде и тайном позоре замешана эта любовь. И так же, как в нормальной семейной жизни, все попытки утаить что-то рушатся не от случайных обмолвок, а от случайных умолчаний, так и он семь лет назад узнал, что она оставила журналистику только потому, что при очередной встрече не всплыло ни одной истории об изуродованной ханжой-редактором статье или о том, какую юбку она сшила, чтобы прорваться и получить интервью у нобелевского лауреата. Но, с другой стороны, он до сих пор не был уверен, что она рассказывала ему все, что знала сама о своей новой работе, об этом Фонде, куда она уговорила его поступить в качестве венского представителя.
Во всяком случае, некоторые детали, всплывавшие со временем, заставляли его внутренний радар вздрагивать и издавать тревожные попискивания.
Что ж, пусть так. Зато и он получал законное право не выкладывать ей всего. Например, не сознаваться в том, что из всех аргументов, которыми она давила на него, самым решающим оказались не деньги (а деньги были очень хорошие, чуть не вдвое больше того, что ему удавалось зарабатывать на гараже в битве с израильской инфляцией), не возможность чаще видеться с ней (хотя и это было очень-очень славно), даже не разъезды по всей Европе, о чем он всегда мечтал, а сущая мелочь, постыдный пустяк, помянутый ею как бы в шутку: «И представь, какими глазами будет глядеть на тебя вся еврейская мишпуха».