Аспазия
Шрифт:
— Это верно, — сказал Гиппарх, — бронзовые статуи даже на светлом фоне неба никогда не бывают грубы, потому что отраженный свет, придает рельефность формам, подчеркивает их… Мрамор же, наоборот, требует контраста, приглушенности света, проходящего сквозь листву или темного фона олив.
— Не находишь ли ты, — спросил Леуциппа, — что красота мрамора наиболее великолепна при желтых тонах осени?
— Разумеется. В конце прошлой осени мне посчастливилось наблюдать это явление. В блеске заходящего солнца пылало и небо, и священные дубы Додона. Статуя олимпийца, облитая этим золотым светом, казалось, купалась в море лучей.
— Я знаю эту статую, — сказал Лизиас, — это не особенно изящное произведение неизвестного
— Вовсе нет, — возразил Гиппарх. — Аристомень из Митилены был великий художник. Истинный художник тот, кто умеет сочетать свое произведение с окружающими его предметами, создавая его в гармонии с местными условиями, и, если нужно, изменяя соответственно им. В этой стране, где властвуют грозные оракулы Зевса, нужно было создать нечто мощное, величественное, нечто такое, что воплощало бы представление о непоколебимой власти грозного божества, которое не только карает, но и милует.
— Я того же мнения, — сказал Аристофул. — Я нахожу, что эта статуя прекрасно отвечает той идее, какую должен составить себе народ об олимпийце. Когда я проходил мимо Додона, суровое величие этого места поразило меня помимо моей воли. Я был тогда эфебом с длинными волосами. Я думал, что моя молодость никогда не кончится и очень мало боялся бессмертных.
— Мы должны бояться их и в молодости, и в старости, — сказал Лизиас.
— О! — воскликнул врач Эвтикль, — все эти бессмертные начинают надоедать.
Наступило молчание, гости переглянулись, и даже рабы замерли на своих местах.
— Эвтикль, — строго сказал Леуциппа, — ты сказал не то, что думаешь. Или, может быть, на тебя оказало влияние учение Сократа, развратителя молодежи?
Сократ, — возразил врач, — мудрейший из людей. Он почитает ботов, но верит в человеческий разум.
Оставим это, — сухо сказал Леуциппа. — Лучше попросим Гиппарха прояснить нам до конца свою мысль.
— Да, — сказал Лизиас, — тем более, что его доводы не убедили меня, а его теория нисколько меня не прельщает. Я, наоборот, думаю, что прекрасное прекрасно само по себе, что оно вовсе не нуждается в каком бы то ни было приспособлении своей формы к внешним предметам, и что оно ни в каком случае не может быть результатом удачного сочетания окружающей обстановки. Когда я рассматриваю статую, я забываю обо всем остальном, не вижу и не чувствую ничего, кроме нее. Зачем нужно окружать Зевса дубами или грудами скал, чтобы видеть презрение или гнев на лице Олимпийца.
— Ты исключение, Лизиас, — возразил Гиппарх после короткого молчания, — потому что ты можешь отрешиться от всего остального, как ты сам сейчас сказал, ты человек образованный и с хорошим вкусом. Ты видишь красоту в самом ее изображении, в изяществе и чистоте формы. Но это только образ красоты, а не сама красота. Красота заключается не только в этом, но еще и в иллюзии. И этот удивительный сплав воображаемого и сущего создается искусством…
— А между тем, — перебил Лизиас, — это изображение и есть истина и жизнь. Простой человек, который только чувствует, но не анализирует, никогда не скажет, что произведение прекрасно, если в нем нет этой жизни и этой истины.
— Я понимаю тебя. Я хочу сказать, что жизнь и истина далеко еще не все в искусстве. Они являются его краеугольным камнем, но искусство преследует определенную цель и, чтобы хорошенько понять его, надо искать эту цель там, где особенно резко проявляется его значение: в отображении нравственной красоты с помощью красоты физической. Нравственная красота это идеал, физическая красота это только та жизнь и та истина, о которой ты говоришь. Для того, чтобы произведение было прекрасно, оно должно быть живо: нужно, чтобы художник вложил в него то, что он чувствует, свою душу. В нем должна быть правда; нужно, чтобы работа рук не искажала творчества мысли. Но самое главное, чтобы оно не было точным воспроизведением природы.
Это
— Вот именно так и я понимаю красоту, — сказал Лизиас, — только… и я нисколько не стыжусь в этом признаться, я не сумел бы этого так хорошо выразить. Но мне все-таки кажется, что истинно художественное произведение, то есть такое, о каком ты только что говорил, не нуждается ни в каких дополнениях. Я смотрю на него, восхищаюсь им, и, как я сейчас говорил, даже с закрытыми глазами, все ее созерцаю его.
— И однако же, — возразил Гиппарх, — художник не может считать свою работу оконченной даже и в том случае, когда ему удается создать нечто на самом деле прекрасное, нечто такое, что всеми признано совершенством. Надо еще найти для него рамку, надо выставить его при соответствующем освещении. Наш Парфенон ничего не представлял бы собою в туманах Эвксина. Ему нужны голубое небо Аттики, зелень кипарисов, тишина наших вечеров и розовый свет нашего прекрасного заходящего солнца, с сожалением покидающего его освещенную кровлю!
— Это верно, — сказал художник Критиас, который до сих пор не произнес еще ни слова, — это верно, особенно в архитектуре и в скульптуре. Но в живописи?
— Живопись, — возразил Гиппарх, — выше скульптуры. В мраморе меньше жизни, чем в картине, написанной красками. Но даже картина, как бы хороша она ни была, в удачно выбранной для нее обстановке кажется еще лучше.
— Вспомним храм Бахуса. Божество, принадлежащее кисти Парразиоса, сияет во всей своей славе. Бронзовые подножия блестят по углам жертвенника. Развешенное на стенах оружие, мраморные и металлические статуи, столы, треножники, золоченые вазы, роскошные ковры создают обстановку, которая еще более усиливает яркость красок. Тело, принесенного в жертву быка еще трепещет. Клубы фимиама вьются вокруг колонн и медленно поднимаются кверху сопровождаемые пением и молитвами. Жрецы, поднимая обнаженные руки, украшенные золотыми браслетами, вторят священному пению гармоничными звуками арф. Я гляжу на божество; вижу, как течет кровь под мертвыми красками, чувствую в них жизнь. Глаза Бахуса сияют, на челе у него лучи, которые погасают, как только храм пустеет… Вот что делает обстановка; она заставляет верить в богов меня, Гиппарха, который, как и Эвтикл, скорее верит в человеческий разум.
— Ты очень хорошо выражаешь то, что мы чувствуем, — сказал Лизиас. — Но то, что ты говоришь, печально для тех, кто владеет картинами знаменитых художников.
— Картинные галереи — это клетки с птицами. Тем не менее, они имеют свой смысл. Они дают заработок художникам и, кроме того, если смотреть на них умея, можно извлечь для себя кое-что полезное.
Он приподнялся на своем ложе и, указывая рукой на большое панно между центральными колоннами, сказал:
— Смотрите на нее и слушайте, что я буду говорить: ночь медленно спускается над уснувшими Афинами. Присядем на краю этих пустынных скал и обратимся к той отдаленной эпохе, когда море билось об эти никому неведомые берега; когда здесь не было слышно человеческого голоса, потому что дети Пирры еще не появлялись на свет. Этот чуть брезжущий свет напоминает мне, что там, во мраке, у меня под ногами, другие, непохожие на меня существа живут своей короткой жизнью и волнуются из-за своих кратковременных страстей. Я закрываю глаза, и этот свет уже свет другого города, свет будущих Афин, зажженный людьми, которые придут в свою очередь вспоминать о прошлом на эти самые скалы…