Атлантида
Шрифт:
Когда Эрих Зюндерман удалился, завершив эту хорошо сыгранную сцену, Эразм сказал самому себе: «Перо, бумагу! Я должен записать это! Если такова первая ступень долгого восхождения и мне будет суждено достичь верхней, значит, у меня под ногами — не лестница Иакова».
— Брр! — вырвалось у Эразма, его охватил озноб.
Директор Георги распорядился отвести в театре комнатку для Эразма, где тот мог бы читать, писать, уединяться или беседовать с актерами. Тем самым он становился своим и в этом доме, и в актерской среде.
Не прошло и недели, как Георги предложил ему в качестве своего драматурга [125] поехать в Потсдам. Это не просто, как
Молодому человеку случалось присутствовать на репетициях других вещей, вставлять по ходу дельные замечания и даже давать советы, при этом его участие всегда приводило к тому, что спектакль обретал недостающую ему цельность и завершенность. Возможно, его репутации отчасти помогал контраст с прежним драматургом — господином фон Кройцштаммом, который, как утверждали в один голос актеры и директор, был чудовищно далек от театра.
125
Драматург в странах немецкого языка — заведующий литературной частью театра.
— Что ни ляпнет, все невпопад, но какая неотразимая самоуверенность! — вспоминал Георги, и все были готовы подтвердить его правоту. Если день был для актера удачным и ни у кого это не вызывало сомнений, то господин фон Кройцштамм считал нужным заявить, что тот играл нынче, как свинья. Если молоденькая актриса кривлялась до полного извращения человеческого естества, он находил, что она эталон скромной естественности. Если какая-то сцена вдруг, вопреки ожиданиям, брала за сердце и будила чувствительность даже в самом Георги, он ничтоже сумняшеся говорил, что пьеса вроде бы и ничего, если не считать этой неудачной сцены, от которой лично ему спать хочется.
Если кто-нибудь из актеров мучился кашлем и господин фон Кройцштамм слышал его завывающие хрипы, то не упускал возможности отметить блестящую технику дыхания.
Новый же драматург стал поистине всеобщим кумиром. Всем он был нужен, всех манила его каморка. Сам Леопольд Миллер зачастил туда, чтобы потолковать о той или иной роли.
Все обстояло как нельзя лучше. Только вот не было Офелии.
Его жизнь в этом здании, труды и дни в темном партере и на слабо освещенной сцене, когда шли репетиции, — все это небольшое, но настоящее театральное дело само по себе привлекало и захватывало его. С утра погруженный в «Гамлета», он весь день носил в себе мир пьесы, особенно если после репетиции удавалось еще и поработать в каморке. В абсолютной душевной сосредоточенности он временами забывал не только о жене и детях, о больной свояченице, о ночных откровениях в письмах тетушке Матильде, не только о назревающем конфликте, который пока, конечно же, просто мерещился, но, как ему казалось, — и об Ирине Белль. И тогда закрадывалась надежда, что эта вечно незаживающая, жгучая и потаенная рана уже не так его мучит и начинает затягиваться.
Вошедшее в привычку ежедневное общение с воображаемыми людьми и вещами порой оборачивалось — а могло ли быть иначе? — чередой непрерывных галлюцинаций, когда вечерами он оставался один под крышей театра. Свет лампы, падающий на бумагу, вызывал иногда какую-то оторопь, словно предвещал появление из тьмы духа в рыцарском облачении — отца принца Гамлета. Те же предчувствия вновь овладевали им, стоило мыши прошмыгнуть за дверью или крылану удариться в оконное стекло. В один из таких поздних часов, когда двери театра давно уже выпустили последнего зрителя и последнего актера, а на площади слышались лишь шаркающие шаги ночного сторожа, Эразм отчетливо уловил, как снаружи, в коридоре, что-то прошуршало вдоль стены. Но сколько он ни прислушивался,
— Господин доктор! Господин доктор! — взывал чей-то голос.
Прошло немало времени, покуда Эразм Готтер сообразил, что дверь отворилась, что фигура, возникшая в свете его настольной лампы, отнюдь не исполинских размеров, а вполне натуральной величины, что это совсем не луч волшебного фонаря, упершийся в стену, а человеческое существо, и притом не мужского, а женского пола, и что существо это — не сказочная принцесса, а не кто иной, как Ирина Белль, наяву и во плоти открывшая его дверь в сей ночной час, как раз в то время, когда общаются с духами.
— Фройляйн Ирина! — воскликнул он. — Как вы сюда попали?
Она немного задержалась в своей гримерной и вдруг поняла, что оказалась взаперти. Молодой человек моментально рванулся схватить три вещи сразу: шляпу, трость и пальто. Ему нельзя было оставаться здесь наедине с Ириной. Он, мечтавший о спокойном свидании с ней, не был готов к такому вторжению.
— Вы боитесь меня, господин доктор?
Этот трезвый вопрос в какой-то степени вернул ему самообладание.
— Нет, — сказал он. — Чисто инстинктивное движение. Вы оказались взаперти, и я поспешил открыть запасный выход.
Эразм мыслил и чувствовал по-бюргерски. От разбитной морали маленькой провинциальной труппы его отделяла непроходимая стеклянная стена. Стекло есть стекло, но оно имеет толщину, и Эразм без особого смущения и не из морализаторских побуждений заглядывал во все уголки чужого пространства с таким чувством, будто оно его собственное, но в действительности запредельное для него.
Подобно тому как утопающий в последний миг своей жизни с ужасающей ясностью видит перед собой отца, мать, братьев и сестер, Эразму мгновенно представился домашний круг, где он молодым отцом семейства поглаживает по головке любимую жену, заглядывает в ее темные, лучащиеся доверием глаза и приговаривает: «Нет, нет, я по-прежнему твой и не изменю нашей взаимной верности!»
— Но это выглядело так, будто вы сломя голову бросились бежать от меня.
«Я хотел бежать от себя» — эти пять слов чуть было не сорвались с языка. Но они не были произнесены.
— Просто я с головой ушел в работу, — сказал он, — и подумал, что вот, ожила одна из теней драмы.
— В таком случае страшно сожалею, я совсем не хотела мешать вам, господин доктор.
Что мог ответить Эразм на эти слова?
— Я бы попросту не посмела, — продолжала она, — я не стала бы нарушать покой вашего святилища, если бы знала, что делать. Теперь я понимаю: произошло, что называется, осквернение святынь.
— О господи! — Он старался успокоить ее.
— Нет, не вздумайте провожать меня, господин доктор! Я не прощу себе, если по моей милости прервется нить вашей работы. Если хотите, я снова начну пробираться в гримерную. Но если не помешаю, позвольте примоститься в уголке на этом стуле и подождать, когда вы закончите работу. Я готова сидеть до рассвета. Вы даже не заметите моего присутствия. Прошу вас, доктор, забудьте, что я здесь!
И вот она перед ним, эта маленькая хрупкая девушка с пышными волосами и лицом мадонны. Изящная, в небольшой человеческий рост статуэтка из мейсенского фарфора берет себе стул и усаживается в темном углу комнаты, все еще не веря, что последует разрешение остаться.