Атланты и кариатиды
Шрифт:
— Товарищ Макоед, вы говорите уже двадцать две минуты...
Макоед, который только что был на седьмом небе, растерялся, покраснел, начал быстро перелистывать свои заметки.
— Три минуты... три минуты... Герасим Петрович...
Максим тоже удивился. Макоедовскую «песню» о школе он почти не слушал. У него опять закружилась голова, и он думал, что ему следовало бы встать и уйти, пока не поздно. Разумеется, это будет принято как демонстрация и возмутит членов бюро. Но теперь уже все равно, что о нем подумают. Наконец, он может признаться Галине Владимировне (только ей он может это сказать), что ему плохо, и она, конечно, тут же передаст это Игнатовичу.
Но
Неожиданное раздражение Игнатовича было загадкой и для Максима. У него даже радостно екнуло сердце: поддержана его идея! Но почему же в таком случае Игнатович злится? Только бы дали комбинат городу! А если бы не дали, Игнатович не на Макоеда злился бы.
Загадка простая, потому и разгадать ее трудно.
Если отбросить семейную историю, комбинат был, по сути, единственным серьезным деловым основанием конфликта. Игнатович холодел от мысли, что упрямство Карнача, его протест против строительства комбината в Белом Береге могут привести к тому, что такой выгодный во всех отношениях объект передадут другому городу, химики грозились это сделать.
Вместе с тем Игнатович, хоть и не архитектор, понимал заботу Карнача о будущем города и в душе уважал его принципиальность. Ни перед чем человек не остановился: ни перед угрозой увольнения, выговора, ни перед разрывом дружбы. Более того, Игнатович тайком завидовал такой смелости и принципиальности. Сам он чаще останавливается и отступает, оправдывая это тем, что на его месте иначе нельзя.
На совещании в обкоме он одобрил выступление Макоеда. Когда решалось, быть или не быть комбинату, уместна была и определенная дипломатия. Но когда решается судьба человека, твоего товарища, и ты хочешь вылить на его голову даже то, что при других обстоятельствах было бы его заслугой, тогда прости, товарищ Макоед. Если ты в самом деле не понимаешь тревоги и озабоченности Карнача, то ты как архитектор ничтожество. Если же ты делаешь это, выбрав подходящий момент, чтоб угодить начальству, выдвинуться самому и утопить коллегу, то ты подлец и вступать с тобой в союз ему, Игнатовичу, не пристало. Во всяком случае, совершенно нежелательно, чтобы Карнач или еще кто-нибудь подумал, что выступаешь ты по нашей режиссуре.
Растерянный оратор, который вначале говорил увлеченно, с подъемом, не знал, чем кончить, и упавшим, вдруг охрипшим голосом промямлил что-то невнятное и чересчур общее о тех задачах, которые поставлены перед архитектурой в «историческое время, когда народ создает материально-техническую базу коммунизма». Макоеду хотелось, чтоб заключительный аккорд прозвучал на высокой ноте. Он потерял ощущение трибуны и аудитории, где пафос к месту, а где некстати.
В кабинет вошла Галина Владимировна. Положила перед Игнатовичем лист бумаги. Повернувшись, чтоб выйти, взглянула на Максима и смутилась, виновато опустила глаза. Максим понял, не выдержала-таки, сообщила о смерти матери. И у него вырвалось нечто среднее между вздохом и стоном: «Ах, зачем ты это сделала?! Меньше всего мне сейчас нужна жалость». Этот его вздох испугал Галину Владимировну; обычно неторопливая, она почти выбежала из кабинета.
Максим не ошибся. Игнатович прочитал написанное мелким женским почерком: «Герасим Петрович, Карнач только что вернулся с похорон матери».
Сделала она это не только потому, что хотела помочь Максиму, но, рассудив, сочла это своей служебной обязанностью. Герасим Петрович, наверно, будет
Если б Галина Владимировна знала, какие чувства вызовет у Игнатовича ее сообщение, она, несомненно, смолчала бы.
А чувства были весьма сложные. Сперва растерянность. Что в таком случае делать? Остановить обсуждение? Выразить соболезнование? Возможно, Карнач ждет этого. Посмотрел на него. Взгляды их встретились. Но в глазах у Карнача не было просьбы об участии. Только усталость и грусть. Можно было подумать, что разговор идет не о нем и он с нетерпением ждет, когда все кончится. Игнатович вдруг разозлился. Вот так получается: жене не сказал о смерти матери, потому что если б Даша знала, то знала бы и Лиза, знал бы и он; а этой женщине сказал. Что она ему? Как далеко зашли их отношения? Взбудоражила и возмутила мысль, что он, человек, который знает, кажется, все, что делается в городе, во всяком случае, обязан знать, оказывается, не знает, что происходит в его приемной.
Злость обратилась на Галину Владимировну. Скажи, пожалуйста, как сговорились растрогать его смертью матери! В какой момент! Пожалейте, мол, пятидесятилетнего сироту! Постыдились бы! Но тут же устыдился сам, опять подумал, что злость — плохой советчик, что его пост обязывает сохранять самую высокую объективность при любых обстоятельствах. Выдержка — ценное качество.
И Герасим Петрович затоптал злость, как окурок, от которого может возникнуть пожар. Но от этого не стало легче. Вдруг и он, как Карнач, почувствовал усталость и желание поскорей покончить с этим неприятным вопросом. А еще появилось странное ощущение: он будто что-то потерял или в чем-то потерпел поражение от неведомого противника. В самом деле странно. Что он мог потерять? Кто и в чем одержал над ним верх?
Языкевич говорил мягко и уважительно. В архитектуру не лез, пускай разбираются специалисты. Главными недостатками считал запущенность делопроизводства, несвоевременное рассмотрение жалоб и заявлений трудящихся. За это здесь, на бюро, досталось уже не одному руководителю. Языкевич подчеркнул то, чему Герасим Петрович уделял особое внимание и за что карал безжалостно.
Не согласиться с Языкевичем Максим не мог. Бумаги действительно залеживаются, и порядка в них мало. Увлеченный творчеством, он не любил бюрократической работы, надеялся на Рогачевского. Но у заместителя тоже не тот характер, чтобы копаться в бумагах. Было обидно, что работники управления, вообще хорошие люди, не лодыри, подвели в такой мелочи. Кстати, не в первый раз. Максим сразу понял, почему Языкевич выдвигает на первый план заявления и жалобы. Год назад их проверяла комиссия народного контроля и записала это же; Языкевич сразу увидел, за что можно зацепиться.
В общем масштабе своей работы Максим мог считать «бумажные дела» второстепенными и перепоручать их заместителям и помощникам. Однако он отлично понимал, что здесь, на бюро, жалобам и заявлениям могут придать больше значения, чем всем архитектурным просчетам. «Привязка» дома или музыкальной школы, даже застройка Набережной, а тем более посадка «химика» — вещи сложные и спорные. Не каждый член бюро отважится забраться в такие архитектурные дебри. А заявления и жалобы трудящихся — это так понятно и так актуально после известного постановления ЦК.