Авессалом, Авессалом !
Шрифт:
"Ты любишь этого..." -- сказал папа.
"Папа", -- отозвалась Эллен. И это было все. Но я тогда могла видеть ее лицо так же ясно, как папа, и оно было точно такое, как в коляске в то первое воскресенье, да и в остальные тоже. Потом вошла служанка и сказала, что наша повозка готова.
Да. От них же самих. Не от него, не от кого-либо другого, ведь и спасти их не мог бы никто, даже он сам. Ибо теперь он показал нам, почему это торжество не заслуживало его внимания. То есть он показал это Эллен, а не мне. Меня там не было; я уже шесть лет почти ни разу с ним не встречалась. Наша тетя уже уехала, и я вела папино хозяйство. Вероятно, раз в год мы с папой ездили туда обедать, и, может быть, раза четыре в год Эллен с детьми приезжала провести день у нас. Но только не он; сколько я помню, после свадьбы с Эллен он ни разу не переступил порог этого дома. Я тогда была молода, я была даже слишком молода и поэтому думала, что причина тому -какие-то упрямые укоры совести, чуть ли не раскаяние, даже и у него. Но теперь меня не проведешь. Теперь я знаю, что, коль скоро папа наделил его женой и тем самым респектабельностью, ему от папы ничего больше не требовалось, и потому даже простая благодарность, не говоря уже о приличиях, не могла заставить его поступиться своими развлечениями до такой степени, чтобы приехать на семейный обед к родственникам жены. Поэтому я виделась с ними очень редко. Мне теперь некогда было играть, даже если бы я когда-нибудь прежде имела к этому склонность. Я так никогда и не научилась играть и не видела причины учиться теперь, будь у меня даже на это время.
Прошло шесть лет; для Эллен это, конечно, не было тайной, ибо это, очевидно, продолжалось с тех самых пор, как он вбил последний гвоздь в стену своего дома; только теперь, в отличие от его холостяцкой поры, они привязывали свои упряжки и верховых лошадей и мулов в роще за конюшней, а потом шли лугом, так что из дома их не было видно. Ибо их все еще было очень много; казалось, словно бог или дьявол воспользовался его пороками, чтобы подобрать свидетелей тому, как действует лежащее на нас проклятье, не только из числа порядочных людей вроде нас самих, а из числа самых что ни на есть проходимцев и подонков
"Джудит?" -- отозвался он. О нет, он не лгал; его торжество превзошло все его ожидания, он преуспел в пороке даже больше, чем сам мог надеяться. "Джудит? Разве она не спит?"
"Не лги мне, Томас, -- сказала Эллен.
– - Я могу понять, что ты привел сюда Генри показать ему это, что ты хотел показать ему это; я постараюсь это понять; да, я заставлю себя постараться и понять. Но только не Джудит, Томас. Только не мою крошку, Томас".
"Я не думаю, что ты это поймешь, -- сказал он.
– - Ведь ты женщина. Но я не приводил сюда Джудит. Я бы ни за что не привел ее сюда. Не думаю, что ты мне поверишь. Но я клянусь тебе, что это правда".
"Я бы хотела тебе верить, -- сказала Эллен.
– - Я хочу тебе верить". Потом она стала звать. "Джудит!
– - звала она тихим, ласковым, полным отчаяния голосом.
– - Джудит, детка! Тебе пора спать".
Но меня там не было. Меня там не было, и в тот раз я не видела, как черты Сатпена проступили на двух лицах -- на лице Джудит и на лице девочки-негритянки рядом с нею, -- они обе смотрели вниз через квадратный люк, ведущий на сеновал.
II
Все то лето буйно цвела глициния. Сумерки были полны ее ароматом и запахом сигары его отца -- после ужина они оба сидели на галерее в ожидании, когда Квентину пора будет выезжать, между тем как в густом лохматом газоне беспорядочно кружились светляки, -- этот запах, этот аромат пять месяцев спустя письмо мистера Компсона через суровые снега, надолго сковавшие Новую Англию, донесет из Миссисипи до комнаты Квентина в Гарварде. Весь этот день он слушал -- слушал и услышал в 1909 году о том, что по большей части было ему уже известно, ибо он родился там и все еще дышал тем же воздухом, в котором звонили церковные колокола в то воскресное утро 1833 года, а по воскресеньям слышал даже звон одного из первых трех колоколов с той же самой колокольни, вокруг которой потомки тех самых голубей кичливо расхаживали, ворковали или описывали короткие круги, напоминающие бледные мазки жидкой краски на бледном летнем небе. В то воскресное июньское утро, под мирный, настойчивый, не совсем гармоничный -- хоть и в такт, но чуть фальшивый -колокольный звон к церкви направлялись дамы с детьми и дворовые негры с зонтами и метелками от мух и даже несколько мужчин (дамы в кринолинах среди мальчиков, одетых в суконные костюмчики, и девочек в панталончиках, в юбках тех времен, когда дамы не ходили, а шествовали), а когда другие мужчины, сидевшие на веранде Холстон-Хауса, задрав ноги на перила, подняли глаза, перед ними откуда ни возьмись явился незнакомец. Когда они его увидели, он на своем крупном заезженном чалом коне доехал уже до середины площади -словно и человек и животное прямо с неба свалились под яркое солнце праздничного летнего дня, продолжая свой мерный утомленный шаг -- лицо и лошадь, которых никто из них никогда прежде не видел, имя, которого никто никогда не слыхал, происхождение и цель, о которых многие из них так никогда и не узнают. И вот последующие четыре недели (Джефферсон был тогда маленьким поселком: Холстон-Хаус, здание суда, шесть лавок, кузница и извозчичий двор, салун, излюбленный гуртовщиками и бродячими торговцами, три церкви и что-то около тридцати жилых домов) имя незнакомца переходило из уст в уста в домах и трактирах, где собирались деловые люди и бездельники, без устали повторяемое на разные лады, как строфа и антистрофа: {Сатпен. Сатпен. Сатпен. Сатпен}.
Больше город о нем почти целый месяц ничего не узнает. Он, несомненно, приехал в город с юга -- мужчина лет двадцати пяти, как городу стало известно позднее: вначале возраст его угадать было трудно, ибо он выглядел как человек, перенесший тяжелую болезнь. Не как человек, который мирно лежал больной в постели и, выздоровев, с робким недоверчивым изумлением вышел в мир, который, как ему казалось, он едва не утратил, а как человек, который в полном одиночестве прошел через какое-то тяжкое испытание, нечто гораздо большее, чем простая лихорадка, скажем, как исследователь, которому пришлось не только вынести обычные тяготы, связанные с достижением цели, им же самим поставленной, но который еще столкнулся с дополнительным и непредвиденным препятствием в виде лихорадки и победил ее ценою непомерно высокого напряжения сил -- не столько физических, сколько духовных, один, без чьей-либо помощи, и не посредством слепого инстинктивного стремления выдержать и выжить, а потому, что хотел захватить, удержать ту вещественную награду, ради которой вначале пошел на жертвы, и ею насладиться. Крупный мужчина, но теперь до последней степени исхудавший, с короткой рыжеватой бородкой -- она почему-то казалась фальшивой, -- поверх которой его светлые глаза смотрели сразу и пронзительно и недоверчиво, жестко и безмятежно; лицо словно из глины, обожженной в лихорадочном огне -- то ли души, то ли внешней среды -- глубже чем на солнце, под мертвым непроницаемым слоем глазури. Вот и все, что они увидели, и прошло много лет, прежде чем городу стало известно, что в то время это составляло все его имущество -- крепкая изнуренная лошадь, одежда на плечах и маленькая седельная сумка, едва вмещавшая смену белья, бритву и ту самую пару пистолетов, о которых мисс Колдфилд говорила Квентину, с рукоятками, отшлифованными гладко, как ручка лопаты, и которыми он орудовал так уверенно, как женщины -- вязальными спицами; позже дед Квентина видел, как он, проскакав галопом мимо молодого деревца, с двадцати футов всадил две пули в игральную карту, приколотую к ветке. Он снял комнату в Холстон-Хаусе, но ключ от нее всегда носил с собой и каждое утро кормил и седлал свою лошадь и задолго до рассвета уезжал, куда -- городу тоже не удалось узнать, очевидно, благодаря тому, что он продемонстрировал свое искусство стрельбы из пистолета уже на третий день после приезда. Поэтому узнавать о нем что-либо оставалось только путем вопросов, а их поневоле приходилось ставить вечерами, за ужином в столовой Холстон-Хауса или в гостиной, через которую ему нужно было пройти, чтобы попасть к себе в комнату и снова запереть дверь, что он и проделывал сразу же после еды. Бар тоже выходил в гостиную, и вот тут-то и можно или нужно было бы с ним заговорить или даже задать ему кой-какие вопросы, но оказалось, что в бар он не заглядывал. Он сказал, что вообще не пьет. Он не говорил, что раньше выпивал, а потом бросил или что вообще никогда не употреблял спиртного. Он просто сказал, что выпивка его не интересует, и лишь спустя много лет дед Квентина (он тогда тоже был молод; пройдет еще много лет, прежде чем он станет генералом Компсоном) узнал, что Сатпен не пил, потому что у него не было денег платить за свою долю и самому ставить угощение; именно генерал Компсон первым понял, что в те дни у Сатпена не было не только денег на выпивку в веселой компании, но не было также ни времени, ни желания, что в те дни он был всецело рабом своего тайного безумного нетерпения, своей уверенности, почерпнутой из его недавнего, неведомо какого опыта -- этой лихорадки, то ли духовной, то ли физической, этой потребности торопиться, потому что время уходит из-под ног; все это будет подстегивать его следующие пять лет, -- согласно подсчету генерала Компсона, он угомонился приблизительно за девять месяцев до рождения своего сына.
Итак, они подстерегали, ловили его в гостиной, между столом, накрытым для ужина, и его запертой дверью, чтобы дать ему возможность рассказать им, кто он такой, откуда приехал и чего добивается, он же постепенно и неуклонно отступал, пока спина его не касалась чего-нибудь -- стены или столба, а потом стоял там, не отвечая им ничего вразумительного с учтивостью и любезностью гостиничного портье. Свои дела он вел с индейским агентом
Однако легенда о диких сатпеновских неграх возникнет не сразу, потому что фургон шел вперед, словно даже самое дерево и железо, из которых он был сделан, равно как и тащившие его мулы, в силу одной только связи с Сатпеном прониклись стремлением к свирепой неустанной гонке, убежденностью, что надо спешить, ибо время уходит; позже Сатпен рассказал Квентинову деду, что, когда они проезжали через Джефферсон, они уже сутки ничего не ели, и он старался побыстрее добраться до Сатпеновой Сотни и до поймы реки, чтобы засветло убить оленя, а иначе ему самому, архитектору и неграм пришлось бы снова лечь спать на голодный желудок. Итак, легенда о дикарях постепенно возвращалась обратно в город; ее принесли с собою мужчины, которые ездили смотреть, что там творится, и которые рассказывали, как Сатпен со своими пистолетами сидел в засаде у звериной тропы, а негров, словно свору гончих, пускал рыскать по болоту; именно эти мужчины рассказали, как тем первым летом и осенью у негров не было даже одеял (а может, они ими не пользовались), чтобы укрываться по ночам; это было даже еще до того, как охотник за енотами Эйкерс уверял, будто чуть не поднял одного негра, спавшего в глубокой грязи -- ни дать ни взять аллигатор, -- но успел вовремя вскрикнуть. Негры еще не умели говорить по-английски, и не только Эйкерс, но и многие другие наверняка не знали, что язык, на котором они объясняются с Сатпеном, -- нечто вроде французского, а вовсе не какой-то темный и зловещий язык их племени.
Туда наведывались и многие другие, кроме Эйкерса, но это были почтенные граждане и землевладельцы, и потому им вовсе не нужно было прокрадываться в лагерь по ночам. Они, как рассказала Квентину мисс Колдфилд, собирались в Холстон-Хаусе и выезжали туда верхом, часто захватив с собою завтрак. Сатпен построил печь для обжига кирпича, установил пилу и строгальный станок, которые привез с собою в фургоне, а также лебедку с длинным воротом из молодого деревца, в который посменно впрягались негры и мулы, а в случае необходимости, когда машина замедляла ход, даже и он сам, -- словно негры и в самом деле были дикари; как генерал Компсон рассказывал своему сыну -Квентинову отцу -- пока негры работали, Сатпен никогда не повышал на них голос, он вел их за собой, воздействуя на них психологически, своим примером, превосходством своей выдержки, а вовсе не грубым запугиванием. Не слезая с седел (Сатпен обычно не удостаивал их даже небрежным кивком, явно не замечая их присутствия, словно это были всего лишь безликие тени), они, молча сгрудившись, будто для самозащиты, с любопытством наблюдали, как растет его особняк -- доска за доскою и кирпич за кирпичом поставлялись туда с болота, где было вдоволь леса и глины, наблюдали, как работают бородатый белый и двадцать черных, все совершенно голые под липкой всепроникающей грязью. Поскольку эти зрители были мужчинами, им не приходило в голову, что костюм, в котором Сатпен явился в Джефферсон, у него единственный, а из женщин округа почти ни одна вообще ни разу его не видела. В противном случае некоторые из них предвосхитили бы мисс Колдфилд также и в этом: они догадались бы, что он бережет свою одежду, ибо приличный, если не элегантный вид станет единственным оружием (или, вернее, лестницей), с помощью которого он сможет повести последнюю атаку на то, что мисс Колдфилд, а возможно и другие, почитали респектабельностью, а респектабельность, как в глубине души полагал Сатпен, включает в себя нечто гораздо большее, чем просто приобретение хозяйки для своего дома, -- так, по крайней мере, понимал его мысль генерал Компсон. И вот он и его двадцать негров работали вместе, намазанные грязью для защиты от москитов, причем, как сказала мисс Колдфилд Квентину, от остальных его можно было отличить только по бороде и по глазам, и один лишь архитектор похож был на человека, благодаря французской одежде, которую он постоянно носил с какой-то неодолимой покорностью судьбе вплоть до того дня, когда дом был окончен (не считая оконных стекол и железной арматуры, которых они не могли изготовить своими руками), и когда архитектор уехал -- работали молча, с неослабным остервенением под палящим солнцем лета и в ледяной зимней грязи.
Это заняло у него два года, у него и его команды привозных рабов, которые все еще казались его приемным согражданам гораздо страшнее любого дикого зверя, какого он мог бы поднять и убить в тех местах. Они работали от зари до зари, между тем как группы всадников подъезжали и, не спешиваясь, молчаливо смотрели, а архитектор, в своем нарядном сюртуке и в парижской шляпе, с угрюмым и ожесточенным изумлением на лице скрывался где-то на заднем плане, напоминая нечто среднее между случайным, ничуть не заинтересованным зрителем и обреченным добросовестным призраком --изумлением, как сказал генерал Компсон, не столько перед остальными и их работой, сколько перед самим собой, перед необъяснимым и невероятным фактом своего здесь присутствия. Однако он был хорошим архитектором; Квентин видел этот дом, в двенадцати милях от Джефферсона, окруженный рощей из дубов и виргинских можжевельников, через семьдесят пять лет после его завершения. И не только архитектором, но, как сказал генерал Компсон, еще и художником, ибо лишь художник мог выдержать эти два года, чтобы построить дом, который он, без сомнения, не только не собирался, но и твердо намеревался никогда больше не видеть. Да, целых два года терпеть не столько издевательство над здравым смыслом и оскорбление своих лучших чувств, сколько Сатпена, сказал генерал Компсон; лишь художник мог терпеть жестокость и спешку Сатпена и все же суметь обуздать мечту о мрачном величавом замке, на который явно нацелился Сатпен, ибо усадьба в том виде, как он ее задумал, была бы лишь немногим меньше тогдашнего Джефферсона, и маленький угрюмый измученный иностранец один на один сразился и победил неистовое непомерное тщеславие Сатпена или стремление к величию, к самоутверждению или к чему-то другому (этого не знал еще даже и сам генерал Компсон) и таким образом создал из самого пораженья Сатпена победу, которой самому Сатпену -- даже выиграй он эту битву -- едва ли удалось бы добиться.
Итак, дом был закончен -- до последней доски, кирпича и деревянной шпильки, которые они могли изготовить сами. Непокрашенный и необставленный, без единого стекла, дверной ручки или щеколды, в двенадцати милях от города и почти на таком же расстоянии от любого соседа, он простоял еще три года, окруженный своим регулярным садом и прямыми аллеями, хижинами рабов, конюшнями и коптильнями; дикие индюки бродили в одной миле от дома, а дымчатые олени легким шагом подбегали совсем близко, оставляя еле заметные следы на симметричных клумбах, которые еще четыре года простоят без цветов. Теперь начался период, фаза, когда город и округ наблюдали за ним даже с еще большим недоуменьем. Возможно, это было потому, что следующий шаг к достижению той тайной цели, о которой генералу Компсону, по его словам, было известно, но которую город и округ представляли себе весьма смутно или вообще никак не представляли, требовал теперь терпения и пассивного выжидания вместо бешеной гонки, к которой он их приучал; что именно ему нужно и каков будет его следующий шаг, первыми заподозрили женщины. Никто из мужчин, и уж конечно не те, кто знал его достаточно хорошо, чтобы называть просто по имени, не подозревали, что ему требуется жена. Не подлежит сомнению, что некоторые мужчины -- и женатые и холостые -- не только не согласились бы с таким предположением, но даже решительно его бы отвергли, ибо образ его жизни в последующие три года должен был им казаться верхом совершенства. Он жил там в восьми милях от ближайшего соседа, в холостяцком одиночестве, в поистине великолепной -- как бы ее назвать? ну, скажем, оружейне площадью в пол-акра. Он жил в спартанской оболочке самого большого строения во всем округе, не исключая даже здания суда, в доме, порога которого ни одна женщина не только не переступала, но даже и не видела, без всяких атрибутов женской изнеженности вроде оконных рам, дверей или тюфяков; там, где не только не было ни единой женщины, которая могла бы возразить, если б ему вздумалось спать на одной соломенной подстилке с собаками, но где ему даже не требовались собаки, чтобы убивать оленей, оставлявших следы возле дверей на кухню, ибо вместо них он охотился с двуногими, которые были ему преданы душой и телом и которых считали (или говорили, что считают) способными подползти к спящему оленю и перерезать ему горло прежде, чем он успеет шевельнуться.