Август
Шрифт:
Нелегко за этим беглым перечислением событий и фактов угадать путь, который в действительности привел Цезаря Октавиана к участию в триумвирате. В целом «Деяния» отличают те же ясность и благородная простота изложения, которыми дышат приведенные выше строки, открывающие текст. Август не мог позволить себе обойти полным молчанием начальный этап своей карьеры, о котором он всегда вспоминал с отвращением, однако и вдаваться в подробности всех его перипетий вовсе не входило в его намерения. Так, все высокие звания, которых его удостоили, он представляет как добровольный жест со стороны сената и римского народа, ни словом не упоминая о сопровождавших его нарушениях республиканских законов, а выстраивая повествование исключительно вокруг своего «я», сознательно задвигает в глубокую тень и превращает в политическую абстракцию фигуру Антония —
Так же скупы на эмоции следующие строки:
«Я изгнал убийц моего отца, объявив их преступниками через законный суд, когда же позже они вступили в войну с государством, я разбил их в двух сражениях, которые провел сомкнутыми боевыми порядками».
Далее автор переходит к обобщениям, в которых деталям уже не находится места:
«Я часто воевал, и на суше, и на море, я участвовал и в гражданских, и в иноземных войнах по всему миру, но, одержав победу, я всегда щадил граждан, которые просили меня о милости…» Затем следует длинный список почестей и титулов, которых удостоился Август, перечисление понесенных им расходов, всего, что он сделал для городского благоустройства и в религиозной сфере. Венчает картину рассказ о двух последних войнах, положивших конец республике:
«Я очистил море от пиратов. В этой войне я захватил более 30 тысяч рабов, которые бежали от своих хозяев, чтобы поднять оружие против республики. Я возвратил их хозяевам, дабы они сами свершили над ними казнь. Вся Италия в едином порыве принесла мне клятву верности и обратилась ко мне с просьбой возглавить войну, из которой я вышел победителем в Акциуме…»
Август смело расправляется с хронологией, лишь бы не заострять внимание читателя на той волне террора, что прокатилась по стране в период с 43 по 31 год, то есть с момента образования триумвирата до победы при Акциуме и последовавших за ней событий. Древним римлянам, в отличие от нас сегодняшних, казнь 30 тысяч рабов вовсе не казалась чем-то ужасным. Скорее наоборот, со страхом вспоминая о восстании Спартака, они верили, что Август отвел от них опасную угрозу. Он сознательно представил эту резню подвигом, лишь бы обойти молчанием другие казни, жертвой которых были уже не рабы, а римские граждане, — казни, предшествовавшие наступлению правления милосердия.
Боль и ярость
Эти годы проходили под двойным знаком боли и ярости — по-латыни dolor и furor — двух чувств, составлявших неотъемлемую часть психологической характеристики героев римской трагедии. Боль — это состояние души, возникающее в ответ на грубую жестокость, память о которой причиняет страдания и порождает острую жажду мести. Цезарь Октавиан, никогда не скрывавший своей одержимости этим сложным чувством гневной скорби, открыто провозгласил его движущей силой всех своих поступков, в то же самое время пытаясь оправдать их императивом pietas. Объявив беспощадную войну убийцам Цезаря, приверженность которых республиканским идеям мешала осуществлению его честолюбивых замыслов, он умело маскировал свои политические притязания чисто личным побуждением исполнить свой нравственный долг и отомстить за гибель Цезаря. Вполне возможно, что он и сам не сумел бы распутать тот тугой клубок, в какой сплелись в его душе жажда власти и искреннее чувство сыновней преданности.
В свою очередь, ярость, неразрывно связанная с жаждой мщения, меняет самую сущность человека, вызывая помрачение рассудка. Именно находясь во власти ярости, герои трагедий совершают некое чудовищное убийство, определяющее всю их судьбу. Особенно мощные вспышки ярости будят гражданские войны, потому что в такие времена, как, впрочем, всегда, когда шатаются основы государства, на волю вырываются самые необузданные страсти.
Еще до того как триумвиры прибыли в Рим, начали происходить всякие странные явления, свидетельствующие, что мировой порядок бесповоротно нарушен. Часами выли собаки, и им вторили вдруг появившиеся в городе волки; быки замычали человеческими голосами, а в один из дней родился ребенок, умеющий говорить. Каменные статуи заплакали и покрылись каплями пота — даже их привел в ужас обрушившийся на город дождь из камней. Солнце изменило свой ход, а вспыхивавшие в небе молнии били точно в крыши храмов. На улицах время от времени слышались глухие мужские голоса, бряцанье оружия и конский топот, хотя никаких всадников не было видно. Сенат обратился за помощью к гаруспикам —
56
Аппиан. Гражданские войны, IV, I, 4.
Посреди начавшейся смуты Цезарь Октавиан не остался безучастным, однако разные авторы расходятся во мнениях относительно лично им проявленной жестокости. Если верить Диону Кассию, особенно свирепствовали Лепид и Антоний, которые за долгие годы политической деятельности успели обзавестись множеством врагов. Иное дело Цезарь. Новичок в политике, он мало с кем имел личные счеты и если нес ответственность за проскрипции, то главным образом в качестве одного из триумвиров. В подтверждение своей оценки историк приводит тот факт, что в дальнейшем, когда Цезарь добился единоличной власти, он не выказал склонности к жестокости. Примером его терпимости может служить история с Танузией. Муж этой женщины прятался в сундуке, в доме одного из своих отпущенников по имени Филопемен. Через сестру Цезаря Октавию Танузия добилась личной встречи с триумвиром и призналась ему, где скрывается ее муж. По закону и мужу, и жене, и вольноотпущеннику грозила смертная казнь. Но Цезарь пощадил их, а Филопемена даже возвел в сословие всадников [57] .
57
Дион Кассий, XLVII, 7.
Представляется вероятным, что Цезарь Октавиан участвовал в проскрипциях, вдохновляемый больше желанием продемонстрировать свою власть, нежели природной жестокостью. Впрочем, Светоний излагает другую точку зрения, согласно которой Цезарь, поначалу довольно долго противившийся проскрипциям, затем повел себя с еще большей, чем его коллеги, беспощадностью. Когда волна массовых казней пошла на спад, Лепид объявил уцелевшим сенаторам, что отныне воцарится милосердие. Но Цезарь Октавиан высказался совсем в ином духе (Светоний, XXVII, 3):
«Я прекращаю проскрипции, но в будущем оставляю за собой полную свободу действий».
О свободе каких действий шла речь? Очевидно, о свободе вновь устроить массовую бойню, если это покажется ему необходимым. Эти слова, так же как ряд поступков, в которых его обвиняли, окажись они правдой, служили бы доказательством того, что временами его одолевали приступы бесчеловечной жестокости. Впрочем, не исключено, что все эти обвинения не более чем продукт ненависти и клеветы, свойственных эпохе. Возможно, в них не больше истины, чем в приписываемом Цезарю Октавиану изречении, выбитом на одной из его статуй и с циничным лаконизмом гласившем (Светоний, LXX):
«Отец мой ростовщик, а сам я вазовщик».
То, что Цезарь Октавиан никогда не зарился на чужие коринфские вазы или чужую драгоценную мебель, не вызывает ни тени сомнения — подобные вещи его не интересовали. Но то, что он позволил разгулу жестокости, отметившему начальный этап деятельности триумвиров, увлечь себя и, глядя на рекой текущую кровь, почувствовал ее вкус, — это вполне возможно. В насилии труден только первый шаг; осознание же первого совершенного убийства толкает человека на второе, третье и так далее. Во всяком случае, в античности люди именно так представляли себе падение преступной души в бездну зла.
По роковой случайности, примерами которой так богата древнеримская история, провозвестницей наступления новых времен стала длинная цепь кровавых преступлений, творимых под именем проскрипций. Триумвиры составили список своих врагов и занесли их имена на таблички, вывешенные в общественных местах. Здесь же указывалось, что этим людям объявлен «запрет на огонь и воду», что означало: в течение 24 часов они под страхом смерти должны покинуть город. Смертная кара ждала каждого, кто посмеет оказать помощь объявленному вне закона; тому же, кто укажет его местонахождение, а еще лучше — лично казнит, полагалась награда. В качестве доказательства, и в самом деле неоспоримого, требовалось предъявить отрубленную голову жертвы.