Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
И вдруг – этот нательный крестик. Я спросил:
– Ты что, верующая?
– Да, – сказала она с вызовом. – А что?
– Ничего. Просто удивлен.
– Чему? Ты никогда не встречал верующих людей?
– Верующих встречал. У меня обе бабушки верующие, но они не ходят на комсомольские собрания, а ходят одна – в церковь, другая – в синагогу.
– А я выступаю на собраниях, – сказала она с вызовом. – И в партию вступлю. Потому что иначе научной карьеры не сделать. Для карьеры я выступаю на собраниях и хвалю советскую власть. Хотя на самом деле я ее ненавижу. Именно за то, что всякого человека, который хочет чего-то достичь, она заставляет себя хвалить. Может, ты на меня донесешь?
Я сказал, что если бы она думала, что я могу донести, то вряд ли была бы со мной столь откровенна. Но все-таки я не очень понимаю, как одно совмещается с другим.
– Ты считаешь, я должна быть чем-то обязана комсомольскому билету?
– Мне
Я не считаю точным рассуждение знаменитого антиутописта о двойном сознании. По-моему, в советских людях разные взаимоисключающие сознания существовали перемешанными, как одно. А у Нины сознание было точно по Оруэллу разделено на две половины. В этом она была своеобразным первопроходцем. Лет пятнадцать спустя партийные совместители, которые, вступая в КПСС, клялись бороться с религией и тут же принимали крещение, обязывавшее их нести и проповедовать слово божье, стали попадаться на каждом шагу, а потом и вовсе толпами ринулись в церковь, но тогда, в конце 50-х, Нина была еще редким экземпляром.
Незадолго до того я спросил, зачем она поехала на целину, – ведь как студентка последнего курса была вовсе не обязана. Причина оказалась простой. Нина с первого класса не знала никаких развлечений и увлечений, кроме учебы, ни разу ни в кого не влюбилась, и это стало ее смущать. Раз она не испытывает ни к кому никакого влечения, значит, в ней чего-то не хватает. В двадцать два года ее стало тяготить сознание, что она все еще девушка. Не имея под рукой никого, кто мог бы ей помочь лишиться этого недостатка и узнать, как это делается, она отправилась на целину и из числа возможных претендентов выбрала меня в качестве наиболее (предположительно) опытного. Я охотно ей поспособствовал, но выяснилось, что ни при этом, ни после этого она никаких особенных чувств не испытала.
У нас сложились очень странные отношения. У нее был тот вид ума, который называется аналитическим, а чувств, казалось, не было никаких. Все, что видела в жизни, она воспринимала только головой и пыталась анализировать. Явления природы, книги, движения души, поведение разных людей и собственные ощущения. Мне все время казалось, что она смотрит на меня, как на подопытного таракана, пытается подвергнуть логическому анализу все, что я говорю или делаю, и при этом во всем видит какой-то потаенный смысл. Такой способ мышления свойствен писателю, но в сочетании с чувством, интуицией, романтическими всплесками, а у нее была сплошная математика. Мы с ней общались на целине и некоторое время после возвращения в Москву. Она классифицировала все свои ощущения и охотно делилась со мною выводами. Из ее анализа выходило, что она меня, конечно, не любит и сомневается, что любовное чувство существует на самом деле, а не есть выдумка экзальтированных людей. Вникая в мои тексты, она находила, что они поверхностны и не смешны. По-настоящему ценила Олега Чухонцева, которого считала очень изысканным и, не в пример мне, с большим и тонким чувством юмора. Я не совсем понимал, что в таком случае ее влечет ко мне.
Через некоторое время Нина открылась мне как антисемитка. Я услышал от нее, что евреи – люди часто способные, но не талантливые. Евреями, по ее понятию, были носители любого процента еврейской крови, и, если у меня мама еврейка, значит, я еврей. Был бы папа, все равно был бы евреем. Был бы дедушка или бабушка, все равно был бы евреем. До прадедушек мы не дошли. Я и на это не обижался, хотя возражал, что, если так уж обязательно причислять меня к какой-то одной национальности, я все-таки больше русский, чем еврей или серб.
Несмотря на все ее насмешки, наша связь продолжалась еще несколько месяцев. В Москве мы ходили в театры и на художественные выставки, первый раз именно с ней я увидел картины абстракционистов, которых она была большой поклонницей.
…И товарищ Саватеев
На целине я о своих семейных обстоятельствах мало думал. А вернулся – и они предстали передо мной в образе жены Валентины с большим животом и распухшими губами. Мои, достойные Чонкина, надежды на то, что за время моего отсутствия ситуация как-нибудь сама по себе рассосется, не оправдались, и жизнь обещала превратиться в полный кошмар.
На том жилищном пространстве, что занимали мы с Валентиной, нам и вдвоем повернуться было негде, а через полтора месяца нас станет трое и потом четверо, когда для ухода за ребенком прибудет из Мстеры теща Марья Ивановна. Жаловаться не на кого. Я сам, как будто нечистый меня подстрекал, громоздил себе препятствия одно за другим и все сделал, чтобы они оказались непреодолимыми. Но и в этих условиях продолжал свой сизифов труд. Засел за прозу в надежде переложить на бумагу привезенный из Казахстана готовый сюжет.
Казалось, столько живых впечатлений – только сесть и записать все как было. Сборы. Эшелон. Приключения в дороге. Прибытие
Прошло лет пятнадцать. Я был уже диссидентом, когда в «Литературной газете» прочел отчет о каком-то важном заседании в Союзе писателей СССР. Отчет заканчивался сообщением, что на заседании присутствовали… перечислялись союзписательские секретари… и товарищ Саватеев. Без товарища Саватеева уже не только заседания не проходили, но и вообще советская литература не могла существовать.
Огонь с неба
Вернувшись в Москву, сразу же засел за повесть. Пытался воспроизвести на бумаге то, что видел на целине. Напрасные усилия. Любая сцена, изображенная на бумаге, становится скучной, неинтересной, фразы неуклюжие, бездарные. И что же я сделал? Я решил, что повторю свой стихотворный опыт: буду писать каждый день так много, как смогу. Пусть плохо, пусть бездарно, но буду писать, писать, писать, пока… пока что? Пока не сверкнет, не проблеснет какая-то (а какая?) искра. Я так и сделал. Писал каждый день, чуть ли не закрыв глаза, писал любыми фразами (даже очень корявыми), сам приходил в ужас от того, что писал, но продолжал дальше свой, по видимости, бессмысленный труд, и вдруг…
Самуил Маршак говорил молодым писателям, что в литературе главное – талант, труд и терпение. Надо раскладывать свой костер, а огонь упадет с неба. Вот я и раскладывал свой костер, а огонь все не падал. Иногда я приходил в уныние, думал, а за свое ли дело взялся, и, пожалуй, пришел бы к выводу, что не за свое, если бы не Икрамов и Лейбсон, которые продолжали восхищаться всем, что я писал. Был у меня еще один почитатель, мой двоюродный брат Витя Шкляревский, он, едва ли не единственный из родственников, верил в меня безоговорочно, сравнивал меня с Мартином Иденом, и это сравнение не было натянутым. Как Мартин Иден, я писал много, но не печатался. Бедствовал. Нищенской стипендии мне и одному бы не хватило, а чем она была в семейном бюджете, можно себе представить. Редкие газетные публикации и мелкие гонорары положения не улучшали. Что делать? Вернуться в плотники? Я пробовал. Пару раз нанимался кому-то строить перегородки, подгонять разбухшие двери и окна, врезать замок… Знакомый прораб согласился взять меня на работу. В зимний вьюжный день я пришел на строительную площадку, помахал топором, отморозил ухо, и такая тоска напала, что на второй день я свою трудовую книжку забрал. Случайно заработанные деньги я все отдавал жене, а сам чем питался, не помню. Сейчас мне часто попадаются рекламные предложения дорогой, но эффективной диеты, а я точно знаю, что самая эффективная ничего не стоит. Это диета – когда нет денег на кусок хлеба. На одежду не хватало тем более. Одни брюки, одна рубашка и одна пара ботинок. Брюки, все еще те, бостоновые – от костюма, купленного в армии, чуть не до дыр протертые, пузырились на коленях и подметали пол бахромой, рубашка была застиранная, ботинки стоптанные. Сколько меня ни учили в детстве ставить ногу прямо, чтобы не стаптывать обувь, я этому так и не научился.