Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
Шрифт:
Полюбуйся: это знаменитый мост Вздохов, по нему во времена дожей водили зеков из крытки (справа) во дворец на допрос и обратно. Там была свинцовая крыша, и в жаркий день им приходилось туго. Казанове однажды удалось бежать оттуда. На то он и Казанова... Вчера утром звонит Несчастливцев (Иосиф Бродский. – Д. Б.): «Юхим, я в Риме». Вообрази себе этот стык. Мы гуляем, выпиваем и треплемся. Я прочёл, что запомнилось из счастливцевского (бобышевского. – Д. Б.) ответа, не без колебаний, так как не уверен, что ты бы этого хотел. Он среагировал вяло: «Ну чего Митяй завёлся, „Феликс“ – ерунда, побрякушки, и потом – я ведь обещал Марине,
Открытка с базиликой Св. Клары в Ассизи и текстом:
Дружище! Идёт (вернее, летит) жаркое занятое лето, ни дня свободного. И всё хорошо, главное, что я в Италии. Документов, однако, никаких; ХИАС не знает, куда меня приткнуть, и находится в полном бюрократическом задвиге. С пособия меня сняли, но накидали кучу переводов, и вот – вкалываю, расплачиваюсь с долгами и пытаюсь отложить денег на грядущие тощие дни странствий. И знаешь: приятно просыпаться в Риме рано утром и топать в офис. Прохладно, ласточки режут небо, из баров пахнет свежесмолотым кофе.
Поздней Славинский получил временную работу (где – из конспирации не писал), но на обороте заснеженной Венеции сообщал:
Мой нынешний контракт истекает через полгода, предложили постоянный, я, конечно, польщён, но раздумываю... Все советуют не валять дурака и подписывать немедля. Машка (та самая, с блюдом жареной печёнки. – Д. Б.) так и сделала. Насчёт подданства пока глухо.
И наконец пришла совсем другая открытка – с красным двухэтажным автобусом, лихо огибающем по левой стороне улицы высокую колокольню Св. Мэри-на-Стрэнде. В манере Славинского, посланье было тройным – общему приятелю, то есть мне.
Одним почерком (Натальи Горбаневской) было написано
Милый Димочка! Сидим втроём со Славкой и Машкой на террасе закрытого паба («по пабам!») в полутьме, в полусне пишем. Славинский просит написать, что он в маразме, но Верка (Машина сестра) точно определила его состояние как ранний климакс. Машка всё такая же красивая, но ещё и седая: седая девушка. Я – стриженая, как курсистка-эмансипантка. Послала тебе на днях стихи. Письмо получила давно, но жутко замотана. Целую. Наташа
Другой женский почерк изъявлял следующее:
Где ты, Дима? Насчёт красоты – преувеличение, седина же, как и должно, в бороду. Сейчас переместились ко мне, Славка пьёт виски, я – кока-колу, а Наташка читает. Париж Наташе идёт – очень похорошела и помолодела. Целую. Скоро еду в Данию на море – посмотрю, какая Прибалтика здесь. Маша
Борода здесь была ни при чём, а намекнуть на Прибалтику с её стороны очень мило. И, наконец, Славинский, по-видимому, допив свой виски, написал:
Мой дорогой! Всё не как в Италии. Рутина. Забытьё. Работа и работа – неинтересно как-то. Кто я? Зачем вы посетили нас, – спрашиваю я Наташу, – в глуши забытого селенья? А всё же
Так он – на Би-би-си! И скоро в гудящем эфире я услышал его говорок с лёгким, но неисправимым киевским отголоском: «Из Чеасловакии нам сообщают...»
С ним, значит, всё теперь в порядке!
Следующими были проводы Владимира Аллоя с женой Радой и её сестрой, почти близнецом, но прехорошенькой Эддой. Это были фанаты моего знаменитого недоброжелателя, и пошёл я к ним на Лиговку лишь затем, чтобы сопроводить даму, желавшую не только проститься с Аллоем, но и приветствовать в его лице нового директора парижского YMCA-Press. Да, да, ему ещё до отъезда было обещано это место хозяином и владельцем издательства, что бы он ни писал потом о своих безработных скитаниях в Италии. Сопровождаемая дама, хоть и велела мне молчать, но сама это знала точно, что впоследствии и подтвердилось. Да и Раду, сморгнув десятилетие, видел я в магазине издательства, вполне увлечённую работой с книгами, а вот Эдду, увы, уже не видел, кроме как тогда, на проводах.
Володя, курчавый и быстроглазый, заинтересовался было пришедшими, но тут же пустился в открытую ругать трусливость дипломатов и нерадивость многих, кроме голландского, европейских посольств: мол, смотрите, до чего довели – и это всего за два дня до отъезда! На полу, действительно, стояли короба с наваленными в них магнитофонными кассетами, страницами рукописей, хвостами лент. Это была будущая Антология бардов, которая всё-таки отправится на Запад, и Аллой опубликует её с параллельными текстами (и тучей ошибок), а я попытаюсь развлекать ею студентов в Иллинойсе, но толку от этого путаного издания не будет, одно раздраженье.
Всё ж, кто он такой, откуда взялся и почему так заранее ему раскрыл в Париже свои объятья Никита Струве? Про этого физико-филолога я знал лишь, что он оказывал услуги Иосифу во время пребывания того в ссылке, предоставляя свой телефон для связи с Мариной, когда она вела двойную игру. Услуги эти Жозеф, несомненно, должен был очень ценить. Но неужели он стал настолько всесилен, что по его слову раздаются директорские должности? А связь моего соперника со Струве была очевидна: только что в христианском «Вестнике» была напечатана его, как нарочно, фривольная поэмка. В мрачнейшем настроении я распрощался с будущими парижанами. Неужели я тогда позавидовал уезжающему? Вот чего делать не стоило – особенно, если знать его окончательный фатум. Но кто ж знал?
А между тем готовился в дорогу ещё один противоборец фатума, конец которого мне был особенно горек, потому что я крепко сдружился с ним перед отъездом, – волевой, гордый человек... Яшу Виньковецкого (а это был он) я знал со стародавних времён, когда он захаживал в нашу компанию. Помню, стоял он у печки в салоне Эры Коробовой и старательно пел сипловатым горняцким голосом «Сероглазую» – мы тогда увлекались китчем, и у каждого был свой номер. Я, например, мелодекламировал «Коричневую пуговку», пионерскую песню тридцатых годов. Вот, приблизительно, и всё тогдашнее общение. Но, встретившись годами позже, мы обнаружили, что прошли во многом одинаковый и, если ещё дозволено употреблять это слово, одинаково духовный путь.