Айдесская прохлада. Очерк жизни и творчества Владислава Ходасевича (1886-1939)
Шрифт:
Ходасевич. Муни, 1926.
Тесная любовь эта была такова, что на ней стоит остановиться подробнее. Отличительная строгость Ходасевича кристаллизовалась в 1905-1914 под ее немилосердными лучами.
В литературных оценках он был суров безгранично и почти открыто презирал все, что не было вполне гениально…
Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:
— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.
В лучшем случае, прочитав, он говорил, что «это не так уж плохо». Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:
—
— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь?
И начинался разбор, подробный, долгий, уничтожающий… Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. «Едкие осуждения» мы по совести предпочитали «упоительным похвалам».
(В последнем предложении — отсылка к стихам Боратныского, обращенным к Мицкевичу: «Не бойся едких осуждений, но упоительных похвал…»)
Любопытно, что М. Шагинян запомнила Муни другим — «молчаливым и добрым», «не произносящим ни слова». Она же дает и беглую зарисовку его внешности: «обросший черной бородой, похожий на икону Рублева». В момент знакомства с Ходасевичем он, как и его более известный друг, был студентом московского университета; но, как мы видели, основным их занятием была учеба литературная, а ее залогом — их странный и благородный союз. Он разворачивался на фоне «символического быта», в трагические, предгрозовые годы.
Мы переживали те годы, которые шли за 1905-м: годы душевной усталости и повального эстетизма. В литературе по пятам модернистской школы, внезапно получившей всеобщее признание как раз за то, что в ней было несущественно или плохо, потянулись бесчисленные низкопробные подражатели. В обществе — тщедушные барышни босиком воскрешали эллинство. Буржуа, вдруг ощутивший волю к «дерзаниям», накинулся на «вопросы пола». Где-то пониже плодились санинцы и огарки. На улицах строились декадентские дома. И незаметно над всем этим скоплялось электричество. Гроза ударила в 1914 году.
Вся эта атмосфера не могла не затронуть друзей, но в целом эти два молодых поэта скорее симптоматичны — и уж во всяком случае не типичны для второй волны символизма. Все ожидали перемен к лучшему, они — были одержимы мрачными предчувствиями. В одном стихотворном письме 1909 года Муки писал Ходасевичу:
Стихам Россию не спасти,
Россия их спасет едва ли.
Конец Муни был трагичен. Мобилизованный в первые же дни войны в качестве зауряд-военного чиновника, изнуренный одиночеством, внутренним разладом и зрелищем невиданной человеческой бойни, он застрелился в Минске в марте 1916 года. Ходасевич, некогда спасенный им в одну из отчаянных минут 1911 года, находился тогда в Москве и не смог вернуть долг своему спасителю. Для него это была невосполнимая утрата. Многие годы спустя в стихах Ходасевича обнаруживаются следы напряженного диалога с давно покойным другом.
С холoдностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь –
Приходят на уста все чаще.
Ходасевич, Путем зерна.
Авторитет Ходасевича в литературных кругах Москвы быстро возрастал. Сразу после своего дебюта поэт становится объектом пристального внимания, а в предвоенные годы, еще до выхода Счастливого домика, его имя уже пользуется широким признанием. Об этом свидетельствуют и отзывы современников, и публикации его стихов в известных журналах, альманахах и антологиях, но едва ли не в большей мере — сотрудничество Ходасевича в таких
Мы решаемся думать, что у истоков современной школы стихотворного перевода, наряду с Брюсовым, Гумилевым, Шенгели, должен быть назван и Ходасевич. В 1912-1918 он систематически работает над переложением стихов инородцев: польских, армянских, латышских, финских и еврейских (писавших на иврите) поэтов; продолжает переводить и позже: с английского, французского, а с иврита — и в первые годы эмиграции. В 1921 он скажет: «Творчество поэтов, пишущих в настоящее время на древне-еврейском языке, оказалось для меня наиболее ценным и близким. Переводам с древне-еврейского я уделял наиболее времени и труда…».
Еврейская антология, вышедшая по-русски в 1918 под редакцией В. Ф. Ходасевича и Л. Б. Яффе, и книга переложений Ходасевича Из еврейских поэтов (1921) в короткий срок выдержали несколько переизданий.
Необходимо также отметить и публичные выступления Ходасевича со стихами и докладами: в 1906-1920 — в Литературно-художественном кружке, в Обществе свободной эстетики, в Политехническом музее, в московском Пролеткульте, а в 1921 — в Петрограде: в Доме искусств и в Доме литераторов. Сравнительно немногочисленные, они запомнились современникам, в особенности — его речь Колеблемый треножник, посвященная пушкинской годовщине и впервые прочитанная 14 февраля 1921 в Доме литераторов. Как и речь А. Блока О назначении поэта, она была встречена тогда долгими аплодисментами, эхо которых и по сей день обнаруживается в мемуарной и историко-литературной прозе.
Разностороннее дарование Ходасевича близилось к своему полному расцвету, но за плечами поэта уже стояли судьба и история.
В 1915 году, в гостях, на именинах у московской поэтессы Любови Столицы, Ходасевич упал и сместил себе позвонок. Весной 1916 года у него открылся туберкулез позвоночника.
Тут зашили меня в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель. Зимой снова Москва, «Русские Ведомости» «Власть Народа», «Новая Жизнь» ****.
Ходасевич. [О себе], 1922.
**** Газета М. Горького в Петрограде (1917-1916), закрытая Зиновьевым.
За личным несчастьем последовала общественная катастрофа, а с нею — отсутствие литературных заработков, угроза голода, голод.
К концу 1917 мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне уверен, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу.