Бабушка, Grand-m?re, Grandmother... Воспоминания внуков и внучек о бабушках, знаменитых и не очень, с винтажными фотографиями XIX-XX веков
Шрифт:
Шахова, фрейлина в отставке. Вставала эта фрейлина очень поздно, и в то время как горничная чесала ее перед большим зеркалом, я садилась рядом с ней на стул и, болтая ногами, жадно слушала рассказы размалеванной руины. Волос на голове у нее было уже очень мало, но, несмотря на то что Шахова была девица, она носила чепец из кружев и лент. Многочисленные же морщины свои она замазывала белилами, на которых выводила брови, и затем на щеки накладывала два розовых пятна, точь-в-точь как было у моей куклы. Рассказывала она мне о своей жизни во дворце, и дворец мне представлялся таинственным замком со страшным государем. При котором из государей Шахова была фрейлиной, я не знаю, потому что, рассказывая, она всегда говорила просто о государе. Главную роль играли большие коридоры, куда за ней выбегал государь, и «ах! ах! ах!» вздыхала она, закатывая глаза и затем томно потупляя их. Бабушка с презрением говорила: «Нашла, кому хвастаться! пятнадцатилетней девочке…»
Бабушка и муж ее, бригадир, настолько боялись дворцовой жизни, что не дали разрешения матери моей, получившей в Смольном первый шифр, поступить в фрейлины как любимице императрицы Марии Феодоровны.
После смерти прабабушки дочь ее, Аграфена Ивановна, мать нашей матери, взялась за воспитание моих братьев и меня. Аграфена Ивановна Афанасьева была вдовою полковника, командира артиллерийской бригады, которого она никогда иначе не называла как бригадиром.
После такого обещания я совсем поглупела и все думала о несправедливости бабушки, которая не ценит моего старания. Во время урока с розгой в комнату вошла моя мать.
Мать моя была очень умная женщина. В Перми знакомство с сосланными туда Герценом и Оболенским заставило ее много заниматься и читать, и она была действительно передовой женщиной, до семидесяти лет сохранившей свежесть взглядов и сочувствие всему молодому. Как-то Тургенев говорил мне, что он не понимает молодости, но уверен, что она права, так и мать моя не всегда понимала молодежь, но всегда оправдывала ее. Увидав розгу, лежавшую передо мною, мать моя тотчас же спросила, что это значит. Я слушала начавшийся между матерью и дочерью педагогический спор и поняла только последнюю фразу своей матери: «Если не понимает, значит, учить стали слишком рано».
Я была отпущена бегать и, кроме того, слышала, как мать просила бабушку не сечь ее детей.
Должно быть, это говорилось только обо мне, потому что вскоре произошло у нас такое событие. Второй брат мой, мальчик лет восьми, все вертелся около бабушкиного комода и несколько раз взлезал на него, причем ложился животом на комод, и мне снизу видны были только его поднятые вверх ноги в белых чулках и башмаках. В этот день бабушка ждала к обеду гостей, и на комоде стояло большое блюдо с пирожным.
Вскоре мы узнали, зачем Саша лазил на комод. Предполагая, что если он съест одно целое пирожное, то преступление его сейчас же будет открыто, он распорядился гораздо благоразумнее и от каждого пирожного отгрыз по кусочку. Следствие было произведено; бабушка высказала приговор: высечь, – и бедного шалуна повели на расправу. Посреди комнаты была поставлена маленькая скамеечка, и на нее положили брата, спустив штанишки. Я в ужасе прижалась к стене и, по приказанию бабушки, смотрела на казнь преступника. Бабушка уже взяла розгу из рук крепостной девушки Домны, как вдруг явилась избавительница в лице отвратительной рыжей собачонки Бижутки. Увидав, что хозяйка ее занесла руку с розгами над мальчиком, который всегда с нею играл и ласкал ее, Бижутка с быстротой молнии прыгнула на преступника и, растянувшись на нем, с визгом приняла удар розгами. Бабушка своих детей не любила так, как она любила Бижутку. Руки у нее опустились. Она начала гнать собаку, но собака на нее огрызалась. Это страшно огорчило бабушку. В конце концов, собака таки отстояла Сашу, и экзекуция не совершилась. Это было мое последнее знакомство с розгами. С тех пор у нас в доме о розгах не говорили. Но бабушка до конца дней своих осталась верна своей системе воспитания и, приехав через много лет в Петербург и узнав, что я написала повесть, она вскричала: «Это в шестнадцать-то лет! Высечь ее надо, больше ничего!» Должно быть, это на меня подействовало. Я повесть сожгла и бросила писать лет на пятнадцать – двадцать. Бабушка всего лучше сохранилась в моей памяти с своими рассказами в зимние вечера. Вечером, после чая, с круглого стола убиралась скатерть, и на диван с выпуклой спинкой красного дерева и с твердым сиденьем, обитым жесткой, колючей волосяной материей черного цвета, садилась бабушка, полная, свежая, румяная, в круглых очках с толстой оправой, и работала что-нибудь на руках – днем же она всегда вышивала в пяльцах. Перед нею ставилась сальная свеча в медном подсвечнике, а поодаль – другая сальная свеча в таком же подсвечнике и между свечами жестяной выкрашенный лоточек со щипцами, которыми снимали нагар со свечей. В гостиной же у нас стояли восковые свечи в серебряных подсвечниках. Там, впрочем, на пред диванном столе стояла даже лампа, высокая, как каланча. По одну сторону бабушки сидела всегда ее крепостная девка Домна, рябая и круглолицая. Волосы у нее гладко заплетались в две косы и завязывались кругом головы. Домну я всегда помню в голубом полосатом тиковом платье и с короткими рукавами в виде буф. Она была рукодельницей и сидела всегда за вышиваньем. По другую сторону сидела ходившая за нами, детьми, девушка Оленька, которая до смерти своей прожила в нашей семье. Оленька занималась починкою наших костюмов. Тут же сидела кухарка, тоже за работой, но личность кухарки совсем стерлась из моей памяти. Затем сидели мы трое. Себя я помню всегда в ситцевом платье с коротенькими рукавчиками в виде буф, с аспидной доской. На доске рисовался обыкновенно дом и труба, из которой идет дым. Дым делался пальцем, и с каждым новым рисунком он увеличивался, наконец, рисунок совершенно исчезал, и вся доска покрывалась сплошными белыми штрихами грифелем. На штрихи эти плевалось, и затем губкой, тряпкой, а иногда и пальцами выводились фантастические узоры, рельефно выделяющиеся по мере высыхания доски. Эти штуки можно было безнаказанно производить только тогда, когда бабушка с жаром рассказывала какой-нибудь эпизод из прошлого; но лишь только рассказ прекращался, то она окидывала стол глазами, смотря поверх очков, и меня тотчас же выводили из-за стола со словами «пачкунья!» и мыли. Для того чтобы пройти в другую комнату, со стола бралась свечка, так как все остальные комнаты стояли неосвещенными. Вымытая пачкунья возвращалась на свое место и снова принималась рисовать дом с трубой.
Гости принимались тут же, но кухарка при появлении гостей уходила, все же другие оставались на местах. В один из таких вечеров к нам пришел моряк Огильви, сделавший кругосветное плавание. Он целый вечер рассказывал о виденных им чудесах и, между прочим, о том, что в Рио-де-Жанейро флотских офицеров принимал бразильский император дон Педро, страдавший слоновою болезнью. Он рассказывал, что колени у него не сгибались, и, приняв их, он сел и, как деревянная кукла, вытянул ноги вперед. Далее мы уже ничего не слушали, а поочередно вышли в другую комнату, чтобы, раскачавшись, сесть и вытянуть ноги, как дон Педро. Любимыми темами для рассказов бабушки были рассказы о проказах ее брата Васеньки, отца Николая Васильевича Шелгунова. Брат этот оставил по себе в семье целые легенды. Он был, как говорили, очень умен, написал какую-то книгу и сделал сам скрипку. Когда
Два других брата бабушки были моряками и уехали в Америку, где их кто-то видел много лет спустя. Как теперь зачастую приходится слышать фразу: «Вот когда я выиграю двести тысяч, то сделаю то-то…» – так у нас в семье говорилось: «Вот когда из Америки получится наследство, и т. д.» И бабушка нередко, сидя на председательском месте, за круглым столом, вслух мечтала об американских миллионах.
Бабушка рассказывала очень много о наводнении, бывшем в 1824 году, и рассказывала с необыкновенным жаром. В эти вечера мне представлялось, что вдоль нашей Одиннадцатой линии бежит поток, по нему едут лодки, и братец Васенька спасает какого-то священника из окна, что было в действительности. До сих пор это наводнение представляется мне с такою ясностью, точно я сама его видела. После смерти прабабушки ее рассказы о прошлом тоже стали появляться на сцену. Говорилось много об Отечественной войне, но, к сожалению, я совершенно забыла все подробности, вероятно, потому, что у меня в характере ничего не было воинственного. Но зато рассказы об императоре Павле заставляли мое детское воображение тотчас же переноситься в описываемую обстановку, и, играя в куклы, я заставляла их встречаться с императором Павлом, вылезать из экипажа и, несмотря ни на какую грязь, становиться на колени. «Как же, бабушка, платье-то, – любопытствовала я несколько дней спустя после рассказа, – ведь грязью платье выпачкается?» Бабушка объяснила, что нарядные дамы могли становиться на колени на подножку кареты, то есть попросту приседать на подножку.
Тогда, да и во время моего детства, кареты были высокие, пузатые и из дверец отбрасывалась подножка, которая развертывалась, как лента, и образовывала ступени три-четыре [35] .
Мыльные пузыри
Л. Н. Толстой [36]
Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею впечатлениям. Первое – это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только она одна могла делать. Нас нарочно приводили к ней, вероятно, наше удивление и восхищение перед ее мыльными пузырями забавляло ее, чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки и огромные, поднимающиеся на них пузыри, и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание – это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с рессорами, в котором мы ездили кататься с Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в этом году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, вглубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша ввозили желтый кабриолет с бабушкой и как нагибали ей ветки с гроздями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались не замеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их и кусты, медленно цепляясь, расправлялись. Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце – соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и тень могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, которую везут Петруша и Матюша.
35
Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л.Воспоминания. М., 1967. Т. 2, с. 8—15.
36
Толстой Лев Николаевич (1828–1910) – граф, великий русский писатель.
Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание – это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.
Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.
Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сюртуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Сте паныча: «Продолжать прикажете?» – «Да, продолжайте». «Любезная сестрица, сказала она, – заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным, старческим голосом, – расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать». «Охотно, – отвечала Шехерезада, – рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын…»
И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч говорить историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.