Бабушка и внучка
Шрифт:
– Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
– Охламон! – Глеб брезгливо отряхнул руки. – Знать надо, пацан, с кем связываешься!
– И это у вас мастер такой?! – побелела от возмущения Марья Трофимовна.
– «Мастер»! – усмехнулся Глеб. – Он такой же мастер, как ты мне – тетя. Охламон он.
– А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер пришел, посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…
– Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…
– Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
– Спрашиваешь!
– Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
– Ладно, замнем для ясности. Предок
– Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
– Не шуми, мамка, – вдруг мягко-лениво сказал Глеб. – Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить – только портить.
– Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
– Надо было. А то видишь, какой я вырос – изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
– Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
– Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…
– Неужели и мать можешь ударить?
– Ма-а-амка-а… – Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. – Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
– Подъехал… Был любимый, да сплыл.
– Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
– Вспомнил! Это когда было? Когда рак на горе еще не свистел.
– Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
– Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
– …«бесстыжая твоя рожа», так? – подхватил Глеб. – Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» – вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думая о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других – себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» – и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» – думала она встревоженно и даже как будто порывалась – внутренне – хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» – но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего – обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка – просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: вот и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое – любовь, и два этих понятия – счастье и любовь – были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы – и ведь некороткие годы семейной жизни – жили хороню, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, – закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин – это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится – не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном – вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда и смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» –
Что подкупало в Степане – так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет – он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми – дай покопаться внутри двигателя. Ну и что – пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда: когда счастье рядом – по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.
И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали – не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер, пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал – это еще куда ни шло, а то конвейер пустил – сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление – ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана – перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил – неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться – пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот – взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? – ну и то-то…
Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ – заявление об уходе.
Сколько дней билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, – не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, – да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел – вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет… «Тебе завод мил – ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь – рабочие руки везде нужны!» – твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее… не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, – это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство – оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, – в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, – тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины… Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь – тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что… А Степану, оказалось, было все равно, где работать, – может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»…
Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала – отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе – Степан хмурится, она о третьем-десятом, он – о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, – он усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел – страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а в то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать: что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье…