Шрифт:
Часть 1. Слух
Банджо и Сакс
“Ах, зачем эта ночь! Так была коротка…
Ах, зачем, зачем, зачем… И главное: почему? И… и…”
Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмурилянтами и подавно не станут. На похоронах стукать-дуть – последнее дело. Но и в кабак садиться – тоже не фонтан. Тогда, что остается? То и остается, что есть теперь.
В таком ритме, таким макаром говорили они меж собой всегда, когда хотели завестись, взбодриться. Так говорили и тогда, когда завод кончался и повисал, как виснет
– “Ах, зачем эта ночь?”
– “Yesterday…”
– “Кондуктор, не спеши!” –
– “Миллион, миллион! Миллион?.. Или два?
Из окна, из окна, из окна видишь ты…”
Они были “вагонные”. Словечко это само выскочило, словно прутик из корзины ивовой, само навернулось на язык, само вплелось в жизнь, въелось в подушечки пальцев, даже в кожаные футляры инструментов впиталось, кажется. Сперва помимо “вагона” они продолжали играть в своем бэнде, в оркестре. Но потом вагон из них все желания, всё самолюбие (не слишком, правда, великое), ну и, конечно, всё жиденькое чванство повытряс. На оркестр сил не осталось. Не осталось их даже на имена.
– Сакс?
– Тут я, Банжонок.
– Где ты, дурила?
– Здесь, Банжонок, за мешками…
– Хорошо б и спать нам вместе в таком вагончике. А, чудрила, а, Сакс?
– Я те голубой, что ли?
– Ну, станешь.
– На хрен нужно, скажем дружно.
– На хрен, не на хрен, а пассивным станешь.
– Пошел ты, Банжонок… Открывай дверь, начинаем!
Начинали они всегда с одной и той же мелодии: низко-хрипло, как брошенная женщина, или кающийся пропойца, Сакс выводил: “Опустела без тебя земля”. Слушатели, на взгляд Банжонка, шедшего всегда сзади и игрой только для виду занятого, отпадали сразу. Затем давали “Московские окна”. Здесь уже бежали, как барашки по небу, по вагону переполненному улыбки. А потом сразу – “Осенние листья”! И вагон был убит, побежден, растерзан. Прорыхлён был и был возделан. Приходила пора снимать жатву…
Странный они были дуэт, но классный. Что-то необычное слышалось в их музыке, какая-то пряная смесь корицы и льда, Африки и Средней России, Белого моря и шипучих крымских вин… Другие как? Поиграли недельку – и разбежались. Чуть подгребли бабок – и в музконтору или еще куда, да хоть домой, в нору. А они – нет. Нет, – потому что играли они как звери, и подавали им много.
Так и шло: тумба Банжонок – кистепёрый Сакс; резвые аккордики – ополоумевшая и охрипшая от любовного томления чудесная “дудка”; бочковатый барабан со струнами и золотая нить саксофонного пения его продёрнувшая. Пальцы короткие, пальцы хитрющие – губы наглые, губы жестко-ласкательные.
Летом взахлеб принимались “нью-орлеашки”. Были полны они нездешнего потаённого гонора и грубовато-визгливой печали. Летом такая печаль оказывалась как нельзя к месту. А осенью хорошо проглатывались “совки”: “Москва майская”, те же “Московские окна”, “Эх, путь дорожка фронтовая”. Вещицы эти снимали, как паутину, налет осенней тоски с полусонных, чуть качаемых поездом, лиц.
Зимой лучше всего продавалось всё русское, но перелицованное
На “субпассионария” Банжонок обижался, но не вусмерть, не навсегда, быстро отходил.
Нынешняя осень обильной была. Но за осенью встала ледяною горкой зима. Электрички той зимой почти не отапливались, губы и пальцы иногда немели, надо было с поездов слезать, возвращаться в оркестр. Их еще, пожалуй, взяли бы, они же не лабухи, классные ансамблисты, два года назад прошли-проехали вместе с оркестром пол-Германии! Но… Зима навалилась, началось зимнее непонятное верченье-круженье-сованье: взад-вперед, как пурга, вниз-вверх, как усталая любовь, когда забываешь, зачем любишь, а только движешься, движешься туда-обратно, туда-обратно. И ни конца, ни краю этому движению. Они не понимали, кто это их так кружит, кто волоком тащит по сверкающим россыпью снегам, кто кидает из тамбура в тамбур, кто оттопыривает карманы полушубков: кто, кто, кто?
Первым понял Сакс. “В стиле рашен-фолк”, – коротко и непонятно объяснил он. Но здесь и Банжонок тоже понял. Да и чего уж тут не понять! Допились, доигрались! Теперь бело-зеленая маета из лап не выпустит. Оттого-то в глазах у них – одни сумки, кудельки, воротники, перстни на пальцах, шубы, телогрейки, капли смеха на усах, капли гнева на женских щёчках, снова сумочки, сумки, рюкзачищи, и под конец – выстланные бархатом изнутри “атташе-кейсы”.
Они не могли отлепиться от всего этого, не могли соскочить, как с подножки поезда со своей вагонной музыки, не могли выпутаться из своего продолговато-овального, белого в зеленую крапинку транса.
– Банжонок, а что такое Святки? Только точно мне и подробно! В общих чертах я и без тебя, дурака, знаю, – пролаял как-то поутру Сакс, выдираясь с футляром из дверей квартирки своей, в которой жили они теперь вдвоем, резко турнув бывшую Саксову сожительницу, какую-то михрютку.
– Я чё те, поп? Откуда мне знать-то?
– Мне сволочь одна вчера сказала. Святки, мол, а вы лажу играете. Вот я тебя, бублик, и спрашиваю…
– Ну, точно не знаю. Что-то между чем-то… Может, чё святое. У Чайковского есть. Хочешь, сегодня эти Петенькины слезы сбацаем?
– Не… Никто и не вспомнит, что мы какие-то там чайковские “Святки” играем. Я не про то… Я вот чего: ну, Святки, и что? Мы себе играем! Хотим лажу – хотим что другое. И плевать нам на всё, и кончим с этим…
Последний день Святок распечатали они сочно, со смаком, с хрустом. Вскочили в богатую электричку с туристами, шедшую с Ярославского на Сергиев. Музыка всем и по-настоящему нравилась, в поезде было оживленно, нищих было мало, они не путались, как повелось в последнее время, под ногами, не забегали вперед, не слизывали жадными нечистыми языками нежно витавшую в вагоне пенку человечьей гордыни.
“Ах, Банджо, Банджо! И Сакс – тоже ах!” Тосковала, хохотала, затем тосковала вновь и рвала самой себе сердце их музыка. “На хрена вы тянете на себя, как душное одеяло на голову, веселье это? Или наоборот: на хрена со своей музыкой в снега эти, в снования эти беспрестанные вниз головой летите?”
Но они не слушали, что говорит им собственная музыка, ноги несли и несли их вперед, дальше, быстрей. Они словно убегали от чего-то: от грозной ясности, от всех на свете смыслов, от помыслов…