Барнеби Радж
Шрифт:
– Насколько я понимаю, – продолжал мистер Деннис тоном шутливым и вместе укоризненным, – среди вас нет ни одного настоящего мужчины. Мне начинает казаться, что я попал в женское отделение! Впрочем, должен сказать, на моих глазах многие женщины встречали смерть так, что делали честь своему полу. Эй, вы, во второй камере, не скрипите зубами! Никогда я не видывал, чтобы люди так неприлично вели себя в Ньюгете. Мне за вас стыдно. Вы позорите Олд-Бейли!
Он помолчал минуту, словно ожидая, не услышит ли каких оправданий, затем продолжал тоном кроткого увещевания:
– Слушайте меня внимательно, все четверо! Я пришел, чтобы о вас позаботиться, не дать вам сгореть, раз вам полагается другой конец. И не к чему
Пока палач разглагольствовал тоном пастыря, запросто беседующего со своей паствой, шум в тюрьме несколько поутих; освободители в это время уводили освобожденных арестантов в примыкавшее к тюрьме здание суда [85] , а оттуда уж выпускали на улицу. Но в то время как мистер Деннис произнес последние слова, гул голосов во дворе ясно показал, что толпа снова хлынула в тюрьму и движется сюда, к казематам смертников. В самом деле, через минуту грохот решетки в конце коридора возвестил, что начинается атака.
85
…уводили освобожденных арестантов в примыкавшее к тюрьме здание суда… – то есть в здание центрального уголовного суда Лондона Олд-Бейли.
Тщетно метался палач от одной камеры к другой, прикрывая решетки своей шляпой, чтобы заглушить крики четырех узников, тщетно колотил палкой по высовывавшимся из-за решеток рукам, тщетно грозил осужденным, что продлит их мучения и придумает новые, когда будет их вешать, – коридор гудел от их воплей. Эти вопли и сознание, что здесь находятся последние оставшиеся еще в тюрьме узники, так воодушевили осаждающих, что они с быстротой, совершенно невероятной, выворотили мощную решетку из железных брусьев в два дюйма толщиной, а другие двери разнесли, как будто это были деревянные перегородки, и очутились в конце коридора. Только две-три простые решетки отделяли их от камер.
– Эге, Деннис нас опередил! – воскликнул Хью, первым заглянув в темноватый коридор. – Молодец! Живо открывай, старина, не то мы тут задохнемся в дыму и не выйдем живыми!
– А вы уходите сейчас, – сказал Деннис. – Чего вам здесь нужно?
– Как это – чего нужно? А те четыре парня?
– Четыре дьявола! – закричал палач. – Разве ты не знаешь, что им в четверг висеть? Что же это, ты не уважаешь закон, конституцию, тебе все – трын-трава? Оставь в покое эту четверку.
– Брось шутить, не время! – рассердился Хью. – Слышишь, как они кричат? Отодвинь-ка решетки и впусти нас!
– Послушай, братец, – сказал палач вполголоса и, нагнувшись, якобы затем, чтобы выполнить требование Хью, заглянул ему в лицо. –
– Отодвинь решетку или посторонись! – был ответ.
– Ты можешь увести всю ватагу. Сам знаешь, они всегда пляшут под твою дудку, – медленно продолжал Деннис. – Как! Ты все-таки хочешь войти?
– Да.
– Ты не оставишь их мне? Значит для тебя нет ни чего святого? – Палач отступал к двери, через которую он сюда проник, и, грозно хмурясь, смотрел на Хью. – Ты все-таки войдешь?
– Я уже сказал: да. Какая муха тебя укусила, черт возьми? Куда ты идешь?
– Не твое дело, – отрезал палач, снова заглядывая в коридор из-за железной решетки, которую он уже закрыл за собой. – Смотри куда сам идешь и к чему придешь! Так-то!
С этими словами он погрозил Хью набалдашником, на котором вырезана была его физиономия, и с зловещей усмешкой, в сравнении с которой его обычная улыбка могла показаться приятной, захлопнул за собой дверь.
Хью не медлил более. Подгоняемый воплями осужденных и нетерпением товарищей, он приказал отодвинуться тому, кто стоял непосредственно за его спиной (проход был так узок, что приходилось идти гуськом), и с такой силой принялся действовать кувалдой, что после нескольких ударов железные брусья согнулись, потом сломались, и проход был свободен.
Сыновья одного из приговоренных к смерти, проявлявшие и раньше бешеную энергию, сейчас бросились в проход, как львы. Приказав всем заключенным отойти в камерах как можно дальше, чтобы их не задели топоры, освободители разделились на четыре группы я принялись ломать двери, выворачивать болты и засовы. И хотя эта двое юношей были в самой слабой партии, хуже других вооруженной, и начали они работать немного позже, потому что сперва поговорили с отцом сквозь решетку, – дверь в его камеру была взломана первой, и старика освободили раньше всех. Когда сыновья вытащили его в коридор, чтобы сбить кандалы, он упал в обморок, и его без признаков жизни, словно кучу железных цепей, вынесли из тюрьмы на плечах.
Освобождением четырех несчастных смертников завершились все события этой ночи. Ошеломленных, потрясенных, их вывели на кипевшую жизнью улицу, которую они ожидали увидеть только тогда, когда из мертвой тишины казематов выйдут в свой последний путь, и воздух станет душным от затаенного дыхания тысяч людей, а улицы и дома будут состоять как бы из сплошных рядов человеческих лиц. Их бледность я страшная худоба, запавшие глаза, развинченная походка, руки, протянутые вперед, чтобы не упасть, их растерянные, блуждающие взгляды, широко раскрытые рты, которыми они, как утопающие, жадно ловили воздух, когда очутились на улице, – все указывало, кто эти люди. Не нужно было объяснять, что они были приговорены к смерти – это было словно выжжено на их лицах. Толпа шарахалась от них, как от покойников, поднявшихся вдруг в саванах с катафалков, на которых их везли хоронить. И многие, нечаянно прикоснувшись к их одежде, содрогались, словно это и в самом деле были саваны мертвецов.
По требованию толпы дома в эту ночь были все иллюминованы и сверху донизу сияли огнями, как в праздник. Много лет спустя старики, в дни своего детства жившие поблизости от этих мест, вспоминали эту иллюминацию и то, как они, перепуганные дети, смотрели из окон на залитую светом улицу и видели промелькнувшее мимо страшное лицо… Огромная толпа и все творившиеся тогда ужасы стерлись у них в памяти, а это воспоминание сохранилось, четкое, незабываемое. Даже в неискушенных детских умах один из обреченных, увиденный только на миг, оставил впечатление столь сильное, что оно заслонило все остальные и врезалось в память на всю жизнь.