Барракуда
Шрифт:
Я стою на полшага впереди Гермеса на чем-то вроде пьедестала и чувствую себя экспонатом, дополнением к хрупкому столику рококо. На столике раскрыта пергаментная книга записей, переплетенная в телячью кожу. Мне разрешается опереться на спинку стильного креслица, обитого оливковым шелком, но сесть нельзя, разве что буду падать в обморок от усталости. А это не рекомендуется.
Если уж мне взбредет в голову лишиться чувств, я должна умереть стоя, чтобы не портить композиции: я, Гермес, старинная мебель и фолиант.
Камерная обстановка, легкая домашняя атмосфера, так подходящая к моим килимам и гобеленам, –
С гениальной простотой она оперирует цветом и техникой, не идя на уступки моде, она – личность, одержимая двумя темами: городом и полем, в бесчисленном богатстве их мотивов.
Такие вот отзывы о моей работе поместил Гермес в иллюстрированном каталоге вернисажа, маленьком шедевре, напечатанном английским минускулом на травянисто-зеленой веленевой бумаге. Бумага цвета краски из лепестков ириса, цвета лугов на моих гобеленах. Такая краска не выцветает.
Сколько дней я промучилась, пока нашла правильную пропорцию серого, белого и зеленого цветов, чтобы простая овечья шерсть приобрела этот единственный оттенок: живой, но неяркий, нежный, неизменный при любом освещении.
Символом выставки стал луг, напечатанный на всех афишах. В брошюре с ним рядом поместили «Город под дождем» в серебристо-бежевых тонах, ниже текст Гермеса:
Очарованная двумя полюсами действительности: городом, примером современной цивилизации, и ее противоположностью – незамутненной природой, символом которой стал луг.
Правда куда проще.
Мое воображение в плену у двух воспоминаний. Луга и болота возле деревушки между лесом и рекой; их краски и очертания застыли в памяти, затуманенные временем, как все места, которые я столько лет не видела и по которым так долго тоскую. Но так хорошо знакомые в детстве кислица и дягиль, мак, терновник и кровохлебка, горькие невзрачные цветы полыни после иссушающей пустыни Города расцвели во мне и заполонили мои ковры из овечьей ровницы. Моей душе на успокоение, людям на радость.
И память о Большом Городе, исполосованном солнцем, с бесконечной голубизной неба. На фоне неба сбившиеся в стаи чайки – как голуби в той далекой деревне. Белая пена океана лижет камень пирсов, над которыми вознесся густой лес без листвы – портовые краны.
Миры, сделавшие меня человеком и художницей.
Гермес не знает – да и откуда ему знать, – что детство и раннюю юность я провела здесь. Я не включила в биографию, напечатанную в изысканном буклете, тех первых двенадцати лет.
Мы приехали в Нью-Йорк на дырявом корыте, которое по божьей милости переползло через Атлантику в дурное время для кораблей, когда океан перепахан штормами.
Моя мать, затравленная, отупевшая от несчастий, перепуганная путешествием и безграничьем злобных волн от горизонта да горизонта, лежала крестом и между приступами морской болезни шептала молитвы. Сначала – за благополучный исход путешествия, потом просила уж только о милосердной быстрой кончине и отпущении грехов, особенно последней лжи. За которую, как ей казалось, и покарала ее безжалостная стихия.
И тогда моя мать дала обет: если счастливо
Долго же Бог заставил себя упрашивать…
Через две нескончаемые недели показался залив, и нас перестало швырять, вдавливать в волны и кидать в пропасти. Проведя тринадцать дней во чреве Левиафана, мы выползли на палубу, а мать рухнула на колени и возблагодарила Господа за то, что Он принял ее обет.
Наш первый в жизни корабль. Откуда нам было знать, что это плавучий металлолом, ублюдок захиревших британских верфей, замученный войной. Он пережил конвой, его миновали бомбы, мины, торпеды, пожалели тайфуны. Он дождался демобилизации, чтобы в первом мирном рейсе переправить через океан женщину с ребенком. Было в нашем спасении на великих водах нечто чудесное.
Но тогда изношенный транспортник казался нам огромным и грозным, a его сумасшедший танец посреди стихий я приписала гневу Божьему за ужасную нашу ложь, которую мать поклялась исправить.
Не надо было ничего исправлять. Там уже все знали.
Моя память сохранила огромную комнату, устланную пушистыми коврами и выложенную книжными полками от пола до потолка. Я никогда не видела таких стен из книжек и ужасно боялась; а ну как упадет и нас придавит! Но еще больше боялась мужчины, который внимательно слушал, что говорил другой мужчина на непонятном нам языке, а потом уже на смеси чужой речи с нашей кричал моей матери:
– You are a liar [1] Сволоча!
Плечи у него были широченные, шляпа сбилась на затылок (такая странная, как котел!). Глаза светлые, совсем не злые.
– Допустите меня, господин хороший, до старой пани Анны, – с достоинством просила моя мать.
– Ты кого облапошивать думала, баба?!
– Винцентий Барашко, что у известного адвоката в Сувалках служил за помощника, нас и послал. Я неученая, господин хороший, делала, что он велел. Нужду мы терпели лютую, мужей да отцов у всех нас поубивали на войне. Я работать сюда приехала, да и дитенок поможет. Она маленькая, но работать сызмала приучена.
1
Лгунья! (Англ.)
– Ты все вилять?! It's a shame! [2] Срамота! Никакая в тебе жалобность, никакой совесть, только хитрость! Бога не боишься, баба!
– Бог нас забыл, господин хороший…
– Как тебя звать? – сурово посмотрел на меня светлоглазый.
– Ядвиська… – От страха я стучала зубами.
– Даже такое… такое very small [3] чадо врать научила! Ядвиська Суражинская давно неживая. Барин через агентов узнал, пока вы плыли, хоть жалостливой барыне вы все наврали. Как тебя зовут?! – рыкнул он и наклонил ко мне искаженное гневом лицо.
2
Позор! (англ.)
3
Маленькое (англ.)