Барсуки
Шрифт:
– Ну, Настасья Петровна, как живете-можете, растете-матереете?
– Ничего, папенька... матереем! – деликатно пищала восьмилетняя Настасья Петровна.
Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.
Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку и дырявый шерстяной платок, – вихреподобно уносилась на улицу. Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать, толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для прохлажденья рта. – Тайком от самого баловалась Матрена Симанна винцом.
Так и росла Настюша на улице,
Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. – Всю ту ночь, думая об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.
Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям, – каждый старался друг дружку в пакостном геройстве превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому.
Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей полноты души:
– Паренька твоего видал. Хороший, ласковый...
– Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом отмечен, – довольно пробурчал Быхалов.
– Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать, какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет умному-то мужу да глупую жену! – зубоскалил Петр Филиппыч.
– Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? – пощурился и Быхалов. – Только что ж ты ее ровно просвирню водишь? Бабочка славная растет.
– Бабочка славная... – повторил задумчиво Секретов и впервые оценил дочь.
Сделали новую шубку Настюше, – здесь и кончилось детство. В новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в предчувствии запоя.
– Ну, девка, – заговорил он, усаживая ее на колени, – смотри у меня!
– Я смотрю, – сказала Настюша и поджала губы.
– Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях терла, а все целехонек. Чувствуешь?..
– Да, – не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя.
– Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны. Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся...
– А у вас, папенька, – давясь смехом, спросила Настюша, – ухи большие, тоже для божьих слов?.. – она не выдержала и рассмеялась,
– Папенька, извините, у меня губы чешутся... – уходя, попросила Настя.
...Тем временем названный жених Настин вступал в университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи, путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских стен, намекавших на девическую невинность содержательницы, мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный, многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так в танце и родила.
На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона, что даже забыл посмеяться над купеческим позором.
Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет, а просто желудочное заболевание, – не то язва, не то менингит. Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила, что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте – жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность дней. – Вскоре Катя уехала.
Оставлять Настю без образования Секретову было совестно перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались почти тотчас же.
Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол, раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того же:
– Ну-с, приступим. Итак...
И всегда в тон ему, щуря глаза – привычка, перенятая у Кати, – как эхо, вторила Настя:
– ... приступим.
Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос. Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого учительского рта, честно жевавшего науку.
Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых неожиданных местах, – однажды стала играть полуоторвавшейся пуговицей студенческой тужурки Петра, однажды просто запела. Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела, чтобы не уснуть.