Бедный расточитель
Шрифт:
Фонари у коляски были зажжены, это всегда вызывало недовольство отца — зачем понапрасну тратить дорогое масло? В ответ на мою просьбу кучер молча погасил фитили, зажав их своими грубыми пальцами. Потом он снова уселся на козлы. На лошадей уже были надеты попоны, и тонкий слой снега медленно покрывал коричневую мохнатую ткань. Но вскоре снег начал таять на теплых спинах животных, с боков их медленно стекали капли. Кучер, ударяя от холода в ладоши и хлопая себя по груди и по бедрам, слез, чтобы кнутовищем смахнуть снег с лошадиных спин. Вдруг, к моему великому изумлению,
Я нетерпеливо вбежал в приемную. Последние пациенты находились в кабинете. Царила мертвая тишина. Большие часы в углу стояли. Отец считал лишним заводить их. Он не хотел, чтоб часы ходили зря в комнате, где никто не живет. Наконец я услышал бормотание, что-то звякнуло — вероятно, это были деньги за визит, — и на пороге появились больные, а за ними отец. Лицо его казалось бледным, утомленным и неподвижным. Он слегка поклонился. На нем был белоснежный, без единого пятнышка халат, хотя он носил его всю неделю.
Отец вернулся в кабинет и сел за письменный стол, потушив предварительно лампу, которой пользовался для осмотра больных. Вероятно, когда исследовал их зеркалом, о котором я что-то слышал, совершенно не представляя себе, что это такое. Ведь смотреть в зеркало — значит видеть в зеркале самого себя, а какая же в этом польза для больного?
Отец писал. Я пристально следил за его пальцами. Хорошо ли подделала мать его почерк? Иногда он подымал глаза и смотрел на меня, но меня он не видел, просто что-то припоминал.
Было так тихо, что я слышал тиканье его карманных часов. Я смотрел на него, на книжные шкафы, из которых я брал книги. Шкафы с книгами никогда не запирались, не то что шкафы с инструментами, и ящики с лекарствами, и тяжелые ящики с очками, которые дребезжали, когда я подымал их.
Может быть, он и это делал намеренно? Может быть, он видел во мне будущего врача, который имеет право читать все? Не знаю…
Вдруг снова послышалось ржанье лошадей.
— Ах да, нам нужно ехать, — пробормотал он, не отрывая глаз от страницы. — Ничего не поделаешь, надо ехать немедленно. Ты все растолковал кучеру?
Он вышел со мной в переднюю, где больные обычно снимали верхнее платье.
Перед нами, держа пальто отца, вырос старый, тучный, огромный Лука, от которого разило вишневкой. Слуга надел на отца пальто, поднял воротник и распахнул перед ним дверь. Кучер уже снял тяжелые попоны с лошадей. Спины их блестели, словно отлитые из бронзы. Фонари были зажжены, и снежные хлопья, теперь уже редкие, вспыхивали на мгновение, попадая в светлый круг. Мы уселись в карету, которая, как все закрытые экипажи, пахла плесенью, и тихо тронулись в путь по глубокому снегу. Теперь пришло время рассказать отцу о моих школьных бедах. Но я ждал, покуда он заговорит со мной.
Ведь он сам захотел, чтоб я поехал с ним, — может быть, он желает мне что-то сказать? Я мог заговорить с ним в любое время, он никогда не запрещал мне обращаться к нему.
Мы ехали по улицам, которые я не узнавал теперь, при свете фонарей.
— Не гоните лошадей. — Потом он повернулся ко мне: — Тебе тепло?
Еще бы! Мне было даже жарко! Сердце у меня замерло, я начал:
— Я хочу сказать тебе одну вещь, папа!
Он вздрогнул. Мысли его были далеко.
— Что? Ты о чем?
— Мне надо сказать тебе одну вещь! — прошептал я из своего угла.
— Что? — повторил он своим высоким голосом и посмотрел на меня светлыми, зеленовато-голубыми глазами. Я молчал. У меня не хватало духу.
Вдали замерцали огни. Снег перестал. Было очень тихо. Месяц неожиданно показался из-за туч. Мы ехали по деревне. Дорога была пустынна. На домах раскачивались тусклые фонари, в хлевах мычали коровы. У полуразрушенного строения стояла отощавшая лошадь и терлась гривой о балку, медленно помахивая жидким хвостом. Показались поля, холмы, косогоры. Здесь было светлее, чем в городе.
— Так ты о чем же? — переспросил он еще раз.
Если бы я заговорил! В этот вечер решилось бы многое.
— Прекрасно! — сказал он наконец. — Браво! Если тебе хочется говорить — молчи!
Я понял его. Он хотел сказать, что если у меня еще есть выбор — говорить или молчать, то всегда лучше молчать.
Я и теперь еще помню ряд тополей-великанов, черных, с узловатыми сучьями, обрамлявших дорогу, которая шла сначала под гору, а потом круто вверх, к маленькому гулкому мостику.
Кучер прекрасно знал дорогу. На подъеме он позволял лошадям идти медленнее; когда дорога шла под уклон — он давал им полную волю, только время от времени сдерживая их протяжным «тп-р-р» да наматывая вожжи на руки.
Наконец мы подъехали к длинной, очень высокой ограде, которая была утыкана осколками стекла, почти занесенными снегом. Отец выпрямился и опустил руку в жилетный карман, куда он положил маленький футляр. Очевидно, он бывал здесь уже не раз. Может быть, он возьмет меня сюда и завтра? Ведь в воскресенье я свободен и, конечно, могу поехать с ним.
Около сторожки привратника кучер остановился, проворно соскочил с козел и уже собирался позвонить. Но нас, как видно, поджидали, ворота отворились, и кучер, не влезая на козлы, медленно ввел лошадей во двор. Лошади часто дышали, белый пар почти горизонтальными струями вырывался у них из ноздрей, покрытых заиндевевшими, сверкающими серебром волосами.
Отец одним прыжком соскочил на чисто подметенный двор и сказал:
— Тебе, верно, хочется подождать меня здесь?
Я не решился возразить. Как страстно хотелось мне, держась за его руку, войти в лечебницу! Я никогда еще не видел сумасшедших. Для меня это было самой жуткой та иной, в ней было что-то магнетическое, ужасное и восхитительное, как мои чувственные волнения. Но прекословить отцу? Я принужденно улыбнулся. Он не заметил этого. Подняв повыше воротник, он прошел через сторожку привратника, и я увидел его высокую плечистую фигуру, которая тотчас же показалась на снежной поляне по ту сторону домика.